Беллона - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 41 стр.


...не думай о ней; просто кури, и все.

Настал день, когда на двери кафе Лилиана написала цветными мелками: "ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!"

Она сама напекла к открытию миндальных пирожных, сама наварила вкуснейшей пасты, а еще испекла огромную пиццу-моцареллу. Народ не повалил валом: народ появлялся робко, улыбаясь, проходя бочком в побитые войной двери. Одна девушка юбкой зацепилась за гвоздь в притолоке, порвала юбку, и Лилиана тут же забила гвоздь молотком и прижала руку к груди, молча прося прощенья. Девушка сама смущалась, сюсюкала, отбрасывала со лба густые темные мелкие кудри. Лилиана оценивающе, изучающе прищурилась: девушка слишком походила на еврейку -- нос с горбинкой, выпуклые, как у зобатой больной, с поволокой глаза. "У нас в Аушвице с ней бы не стали церемониться".

У нас. В Аушвице. Она вздрогнула: долго еще она будет про Аушвиц говорить и думать - "у нас"? Вместо музыкальных записей в зале звучала живая музыка: Лилиана, совсем обнаглев, встала к микрофону и a capella пела народные итальянские песни -- калабрийские, тосканские, миланские, сицилийские.

Лео, наряженный в бархатную курточку с белым воротничком, послушно сидел на стуле около бара. Нанятая за гроши официанточка сновала меж столиков, суетилась. Посетители уже курили. Они уже ели и пили, и заказывали еще и еще, и налегали на пиццу, и ковыряли в зубах зубочистками -- все было как раньше, как всегда.

Все было, будто не было войны.

"А Аушвиц -- был. Да, был. И я стреляла в людей. Вот этими, этими руками".

Она взглянула на свои смуглые руки. К запястьям пристали кусочки подсохшего теста. Она улыбнулась и тайком счистила их ногтями. От барной стойки опять подошла к микрофону. Ноги в туфлях, каблуки высоченные, гляди не споткнись, bella. Что ты им сейчас споешь?

В ушах зазвучал фашистский марш.

Потом до небес восстали страшные крики. Ад выбухнул из души, затянутой грязной ряской, и опалил грудь и лицо. Лилиана шатнулась. Крепко вцепилась в микрофон. Убитые ею люди пели, кричали, вопили, они пели ей дикую, нескончаемую песню смерти.

"Замолчите. Замолчите!"

Чтобы перекричать их, она громко запела сама.

-- - El muro bianco drio de la tо' casa,

ti te saltavi come un osele'to.

Joska la rossa, pele de bombasa,

tute le sere prima de 'nda in leto.

Te stavi li co' le to' scarpe rote,

te ne vardavi drio da j oci mori,

e te balavi alegra tuta note,

e i baldi alpini te cantava i cori.*

____________________________________________________________

*Через плетень твоей беленой хаты

Порхая, словно птичка, каждый вечер,

Девчонка рыжая, в фуфаечке на вате,

Была ты лучшею красавицей на свете

Нам не забыть твои разбитые сапожки

И очи карие, что звездами сверкали,

Как танцевала ты, прекрасная Фиошка,

И наши песни до зари не умолкали. (Пер. Виталия Леоненко)

Голос срывался. Она сама себя не узнавала. Где ее хладнокровие? Эту песню она услышала впервые в конце 1943 года. Тогда в России была разбита вся итальянская Восьмая армия. Песню сочинили итальянские солдаты. Двое, чудом уцелевшие, побывали в Бжезинке в гостях у Фридриха Дросселя, друга коменданта Рудольфа Хесса. Лилиана сидела с ними за одним столом. Ела-пила-хохотала. Хесс привез итальянцев к Дросселю в автомобиле. Они дико замерзли, пока ехали. Снег валил. Проклятая снежная земля. Она все время спит. Она все время мертва.

- Oh... Joska, Joska, Joska,

salta la mura fin che la dura!

Oh... Joska, Joska, Joska,

salta la mura bala con mi!*

______________________________________________

* Фиошка, Фиошка, Фиошка,

Танцуй со мною, пока я живой!

Фиошка, Фиошка, Фиошка,

Побудь со мною, не уходи! (Пер. Виталия Леоненко)

Песню эту выжившие в русской бойне итальянцы пели, опьянев, закрыв глаза, дирижируя слепыми руками. Красные щетинистые щеки, забывшие о бритве. У одного были обморожены пальцы. Забинтованная культя у другого. Он размахивал этой культей, отбивая такт. Потом открыл хмельные глаза, они блестели, будто в них налили постного масла. Его товарищ захотел потанцевать. Вскочил со стула и упал. Дроссель хохотал до слез. Слуги уносили пьяных итальяшек в спальню. Хесс кричал слугам: "Разденьте их! В сапогах на чистые простыни если уложите -- головы размозжу!"

- Oh, Joska, Joska, Joska,

salta la mura, fermete la'!*

________________________________________________

* Фиошка, Фиошка, Фиошка,

Побудь со мною, не уходи. (Пер. Виталия Леоненко)

Публика в зале кафе раскачивалась, хлопала в такт и пела вместе с Лилианой: "О, Йоска, Йоска, Йоска!"

Йоска -- русская девчонка. Смешное, странное имя. Как у таракана. Как у обезьяны в цирке.

Да это же просто еврейское имя! Как ты не поняла, дура!

Лео улыбался и тоже хлопал в ладоши. Весь зал подхватил за Лилианой военную песню.

Под эту песню Лео засыпал. Ее он выучил наизусть и впервые спел в школе учителю, ожидая похвалы, а учитель тупо глядел близорукими глазами, а потом подошел и положил Лео руку на затылок, и так стоял, и не сказал ничего.

Эту песню Лилиана пела, когда однажды ее кафе загорелось, и она тушила пожар своими руками, потому что пожарники слишком долго ехали, и таскала ведрами воду в зал из кухни, и швыряла серебряную воду из грязных ведер на горящие столы, и подламывались у столов обгорелые ножки, а она твердо стояла на ногах, твердо, как всегда, - как там, в Аушвице, на перекличке, с наганом в кобуре на боку. Oh, Joska, Joska, Joska, salta la mura fin che la dura! Огонь боролся с ней, а она боролась с огнем. Подросток Лео возник на пороге, ранец за спиной. Он бросился к матери -- помогать, а она тяжело дышала и все повторяла белыми губами: oh, Joska, Joska, Joska.

Пожарники наконец приехали и увидели в обгоревшем кафе женщину и мальчика, перемазанных сажей, они крепко прижимались друг к другу. Мальчик плакал, а женщина глядела прямо перед собой огромными ледяными сухими глазами.

Кафе отремонтировали, теперь у Лилианы водились деньги.

...девчонка. Ее привезут уже завтра. Завтра.

Как ты встретишь ее? Что ты ей скажешь?

Кем ты хочешь быть, спросила она Лео, ты же ведь скоро окончишь школу? Парень потупился. "Не знаю", - пожал плечами. "Ну тогда я знаю, - зло сказала Лилиана. - Перестанешь собакам хвосты крутить. Будешь готовиться к поступлению в академию". В какую академию, мама, растерянно спросил Лео, ты что, с ума сошла?

"В академию святого Луки".

[рыжий никита]

Афиша во всю стену. На немецком языке.

"РЫЖИЙ КЛОУН, БЕСПОДОБНЫЙ ВАЛЬТЕР ХЕМНИЦЕР ПОКАЖЕТ ВАМ, ГДЕ РАКИ ЗИМУЮТ!

НАЧАЛО ПРЕДСТАВЛЕНИЯ В 18 ЧАСОВ!

ЛЕТНИЙ ТЕАТР ЗИЛЬБЕРБУРГ В НОЙШТАДТЕ!

ТОЛЬКО СЕГОДНЯ! СПЕШИТЕ ВИДЕТЬ!

ЖИВОТИКИ НАДОРВЕТЕ!!!

УМРЕТЕ ОТ СМЕХА!!!"

Рыжий, красный, огненный человек, сдвинув брови, глядит на афишу.

Он сидит за столом в своем собственном доме. Перед ним кружка баварского пива. На толстом пальце его - два обручальных кольца: свое и жены, она умерла в прошлом году. Детей нет. Смеяться некому. Он потешает людей с холодным сердцем, и смеются они. А он не смеется. Нет. Никогда.

Вальтер Хемницер, на допрос! Ах! Да! Простите пожалуйста, герр оберштурмфюрер, я и забыл, что у меня допрос сегодня! А что вам такого смешного рассказать? Расскажи, Вальтер, как ты был мальчиком Никитой! Кем-кем?! Рыжим Никитой, русским мальчишкой! Как ты видел, как молодцы из зондеркоманды на телегах бодро возили из газовых камер трупы в крематорий, к большим печам! Что, и черный жирный дым тоже забыл?! Ах что вы! Как можно! Я там никогда не был. Я этого никогда не видел! Я знаете где рос и вырос? Рос, рос и вырос! На счастливом голубом Дунае, вот где! Oesterreich, meine Liebe! Donau, mein Leben! Ich bin so gluecklich, dass ich bin Deutsch! Ах ты обманщик! Ты что все врешь! Говоришь, забыл, как евреи покорно, как сонные мухи, ползли в газовые камеры под музыку твоего любимого, обожаемого Иоганна Штрауса, под его весенние светлые, ласковые вальсы?! И ты, врун, лгун поганый, хочешь сказать, что даже не помнишь, как ты в Аушвице засыпал под мышкой у той красивой еврейки, той... как ее... ты говоришь, и имя ее забыл?! Ах ты, беспамятная дрянь! Как тебе из русского удалось стать немцем? Хитер ты, просто как еврей, я погляжу. А может, ты и есть еврей? Евреи рыжие тоже бывают. Ах ты рыжий попугай! Раскрой, раскрой свой клюв! Скажи, скажи словцо! Крепкое, соленое. Гадкое! Чтобы мы все животы надорвали! Что молчишь?! Что?! Не хочешь говорить?! Не хочешь?!

Кружка пуста. Пиво закончилось. Есть еще шнапс. До спектакля еще шесть часов. Можно. Только одну рюмку. Только одну. Пей, герр Хемницер. Жизнь - гротеск, театр Арто. В театре Хемницера один актер. Да и тот почти спился. Неважно. Ничего уже неважно. Пока я рыжий, я играю. Стану седой - перекрашусь и опять буду играть. Главное - играть, а не жить, ведь правда? Играть пустой рюмкой. Играть душою пустой.

Двести марок за спектакль. По-моему, совсем неплохо.

Глаза раскрыты широко. Они жадно глядят.

Они пьют воздух, как молоко.

Глаза скоро устанут видеть мир. Перестанут.

Но, пока час не пробил - они глядят, глядят.

Мир такой красивый. Мир такой вкусный. Мир такой смешной. Мир такой... такой...

Мир ужасен, глаза, вы одни знаете это.

Мир отвратителен.

Тогда зачем же все глядите и глядите на него, на мир? Все глядите и глядите, не переставая, век не закрывая? Что вы хотите рассмотреть? Что высмотреть в пещерах, руинах, заводях мира?

Может, вы хотите прочитать его, как читают руны?

Глаза, вы тихо шепчете: пить, пить, еще глоток, - но вас не видят и не слышат.

[лео в тибете]

Он собрался в дальнюю дорогу обстоятельно -- холсты, свернутые в рулоны, подрамники -- в самый большой вставлен поменьше, потом еще меньше, еще, еще, и так до самого маленького деревянного квадратика. Деревянная мандала, усмехнулся он. Этюдник набит картонками 21х30, палитра тщательно вычищена мастихином, в пузырьках -- растворители, остро пахнущие хвоей. На ногах превосходные кроссовки, в рюкзаке два теплых свитера и теплая куртка -- в горах может быть холодно, и очень холодно.

Холод и любовь. Говорят, когда самолет взлетит слишком высоко, у него крылья покроются инеем, потом наледью, потом кусками льда, потом отвалятся, отпадут от стального туловища, и жалкий серебряный огурец рухнет на острые ножи вершин. Впрочем, это все легенды. Детские шутки.

Гул самолета погружал в сон. Сначала Пекин, потом Лхаса. Запахи били в нос: топленое масло, горький дым, сладкая черная шерсть. Яки шли по улицам Лхасы, и Лео, восхищаясь ими, вытаскивал из кармана блокнот и делал быстрые, нервные зарисовки.

Он беспричинно нервничал, хотя считалось, что синее, густое, плотное, как флаг, небо Тибета успокаивает. Головокружение вызывало приступы тошноты, и он на земле боролся с собой, как боролся бы в небе. Разложив этюдник напротив прилепившегося сотами к горе монастыря, Лео рисовал и рисовал, сжав губы и зубы, понимая -- не удастся сразу схватить за рога этот мощный синий свет, эту тяжесть железных скал, небесный поцелуй нежнейшего заката. Вечерний свет лился в Лео, как вино в пустой бокал. Он ловил его губами.

Счастье, он был один. Он не любил туризм. По миру он ездил за ощущением нового цвета, за новым солнцем и новыми горами и реками. Набирал холстов и картона, да, но мог месяцами не писать -- просто созерцать. Все же он ухитрялся много работать. Люди спрашивали его: скажите, маэстро Николетти, как вы ухитряетесь так много работать? У вас выставка за выставкой! Он отмалчивался.

Он не любил говорить.

Тибет принял его, как своего. Тибет тоже был молчун. Молчали каменные сколы; молчали лохматые мочалки снегов, падающие с высоты в кромешную тьму. Молчали женщины Лхасы и Ладака, Лэ и Хемиса. Лео нанял водителя, и они оба мотались по дорогам Тибета -- его проводник и шофер тоже молчал, они объяснялись жестами. Вместе с проводником они ели из деревянных мисок, обмакивая в растопленное ячье масло куски пресной жесткой лепешки. Никогда никакая еда не казалась Лео столь вкусной.

Замазав очередную картонку краской, он, не любуясь на этюд, сердито заталкивал его в ячейки этюдника. Пять этюдов -- норма за день. Если получалось больше, он тихо радовался. Дело было не в количестве. Он искал.

Всегда искал блик. Мазок.

Луч света.

Его не нащупать кистью, он знал. Его надо сначала увидеть.

Пусть мистика, магия, пусть необъяснимо. Все равно. Тибет поймет его. Он прилетел туда, где его понимают. Понимают эти горы, это небо. Эти молчаливые женщины, идущие мимо подслеповатых домов с огромными горшками из тряпок, картона и камней на нежных затылках.

На пятый день Лео покинул селенье и ушел в горы. Ушел один, хоть шофер и предостерегал его от одиночества: Тибет не любит одиноких путников. "Вы можете задохнуться, горы мало воздух, сердце тук-тук", - на ломаном английском печально говорил шофер. Лео усмехнулся и побил его кулаком по плечу: не бойся, друг, я бывалый.

В рюкзаке начинка для пиццы и тибетские лепешки. Он сделает из них пиццу. Легкая маленькая жаровня. Соль и перец. Бутылка с молоком. Бутылка с водой. Банка ветчины. Он же ненадолго. Один, два дня. И вернется.

На горной тропе надо ставить ногу боком. Иначе нога соскользнет, и ты покатишься вниз. Все вниз. Только вниз и вниз.

Лео не боялся глядеть вниз. Он был лишен страха высоты. Любил горизонты, любил простор; простор, объем синего воздуха расширял сознание, насыщал легкие хмелем кислорода, а мысли -- внезапным пониманием ранее неведомого. Тропа вела вверх, все вверх и вверх, и он шел все вверх и вверх, радуясь восхождению.

Внезапно за каменным топором угрюмой скалы распахнулась свобода. Небо стало резко уходить вдаль, синева сгустилась до крепости граппы. Лео чуть не свалился в пропасть, удержался, рассмеялся. Остановился. Глядел на пять крошечных домиков с плоскими крышами и один громадный чортен. Черт, высоко забрались эти люди!

Он не хотел видеть людей. Разговаривать с ними. Он не знал языка, и ему было трудно. Однако подумал: натура, и, может быть, красивая. И, может быть...

Что могло быть? Да все что угодно. Запах Тибета. Запах топленого ячьего молока. Он никогда не забудет тебя. Кто выйдет первым мне навстречу, того я и нарисую, загадал он, как в сказке.

Село как вымерло. Молчали дома. Молчали горы. Над крышами развевались яркие цветные флажки. У него сильно забилось сердце. Он находился высоко в горах, и прав был шофер, когда предупреждал его.

Лео сбросил с плеч рюкзак и этюдник, сел на землю, скрестив ноги, положив руки на колени ладонями вверх. Закрыл глаза.

Изнутри, из-под раздувающихся ребер, стали возникать звуки и прорастать сквозь туман, сквозь глаза, уши и лоб. Губами беззвучно он повторял то, что нежно росло, оплетало его влажными кровавыми хвощами.

В этот синий ледяной день

под синим оком бесконечности,

среди острых скал ножевых,

среди синих снегов, жгущих сердце,

ветер и злая метель

вступили на вершине горы

в сраженье с моей жалкой и легкой одеждой...

Губы его еще шевелились, когда уши услыхали шорох на тропе. За спиной.

Лео не двинулся с места. Сердце колотилось все так же -- больно, часто. Он дышал с присвистом, хрипло. Человек, идущий за его спиной, прошел вперед и остановился, и Лео увидел его.

Ее.

Это была старая женщина. Волосы ее были убраны под высокий тибетский чепец. Щеку разрезал надвое шрам. Может, падала в ущелье и чудом спаслась. А может, кто полоснул ножом. Лицо ее напоминало серую печеную картошку. Женщина равнодушно рассматривала Лео, как если бы он был жук или мышь.

- Намасте, - сказал Лео, сложил руки и прижал к груди.

Его глаза, против его воли, просили о помощи.

- Плохо тебе? - сказала старая женщина на своем языке. - Вижу, плохо тебе.

Она сняла с плеча котомку, пошарила в ней, вынула глиняный кувшин, его узкое горло было заткнуто грязной тряпкой. Выдернув тряпку и вытерев ею глиняное горлышко, женщина протянула кувшин Лео.

- Пей, - ее голос странно успокаивал. - Глоток, другой. И будешь жив.

Задыхаясь, Лео припал к кувшину. Кислое питье ударило в нос.

Тяжело дыша, он сидел, держал на коленях кувшин, а женщина, смеясь, глядела на него.

- Откуда я тебя знаю? - У нее был жесткий, как наждак, голос. - Я тебя видела.

Он не понимал, что она говорила. Сердце билось медленнее, все медленнее. Он перевел дух. Раздвинул пальцы, двигал ими, пытаясь жестами объяснить, спросить, рассказать.

- Я издалека. О! Я прилетел на самолете. - Показал в небо, вверх, и замахал руками, как птица крыльями. - Я итальянец. Итальянец! - Тыкал пальцем в грудную кость. - Это очень далеко отсюда. Очень! Я люблю твой край! Я изучаю землю! Всю землю! Я художник!

Он видел -- она не понимала ни слова. Изобразил, как кисть движется по холсту. Как карандаш наносит штрихи на бумагу. Брови женщины ломались, новыми морщинами покрывалось напряженное лицо -- она хотела понять: напрасно.

- Не говори. Замолчи. Я все равно не понимаю тебя.

Вот это он понял. Замолчал мрачно. Насупился.

Женщина снова втиснула тряпку в кувшин. Протянула Лео руку, как ребенку.

- Пойдем. Тебе надо отдохнуть. Потом пустишься в свой путь.

Он схватил ее руку. Она потянула его на себя. Подняла с земли.

Когда они стояли так, рука в руке, родное тепло побежало по чужим жилам. Жилы нашли, нащупали друг друга, переплелись, засияли, кровь смешалась, заскользила, перевивала красными, золотыми, черными листьями жалкую плоть, что завтра исчезнет, и ее зароют под камнями, под сколами скал. Тепло пронизало насквозь душу и вышло в широкое небо с другой стороны снеговой горы.

- Иди, - сказала старая тибетка, - иди. Ноги идут! Ноги идут!

И ноги шли.

И они шли в ее дом вместе, рука об руку.

И они пришли к дому.

Дом стоял отдельно от других четырех. Бедный, маленький, камень уже разваливался от старости. Но все еще прочно врастали в землю каменные ноги. Из-за обвалившегося загона им навстречу выбежали две овцы, качая рогами, вышел старый як с черной свалявшейся шерстью, за ним -- его супруга, глухо взмыкивая.

Лео и женщина низко наклонились и вошли в узкую дверь: хозяйка просто толкнула ее рукой. Лео ничего не различал во тьме. Потом глаза привыкли, и он стал видеть.

Назад Дальше