Идущие - Лина Кирилловых 35 стр.


- "Похоже". Просто "похоже", так что, минуточку…

- И при этом нам выпала прекрасная карта, - не слышит Капитан, но это не восторг, а осознание минувшей опасности. - Твердая, надежная земля под ногами, а не жерло вулкана и не океан. Мы остались живы, рыжая.

- Может, нас всего лишь перебросило.

Капитан прекращает осмысливать ужасы, которых, следуя ассоциациям с лавой и десятиметровыми волнами, навоображал очень быстро и много, и глядит в вопрошающе повёрнутое к нему лицо с некоторой досадой.

- Неуч ты несчастный. Переброс - искусственное явление. А у нас тут бродячий третьего порядка, самовольно развернувшийся внутри нормальной двери. Напомнить, в чем основные различия? Как тебя вообще аттестовали?

- Только не надо лекций. Меня стошнит.

Морщинка на лбу Четвёртой является хорошим предостережением, и Капитан умолкает. Он бы мог, конечно, продолжить нотацию, и обязательно продолжит, когда вернётся домой, потому что путаться в тайм-механике он если кому и позволит, то только не своей подчинённой, но некоторые вещи требуют деликатности, сейчас запоздалой, правда, поэтому учительское возмущение старшего никуда дальше не заходит. Он просто похлопывает по чужому плечу: проехали. В ответ неоднозначно молчат.

Морщинка - воспоминание. Принадлежащее к самому раннему пласту жизни Четвёртой и говорящее о человеке, который когда-то ушёл в спонтанный переброс и не вернулся. Он был её семьей, и Капитан никогда не знал его лично, но знал о его делах и заочно был ему очень многим обязан. Морщинка означает горечь и надежду. Поэтому он дает подруге время помолчать, и только тогда, когда молчание чересчур затягивается, добродушно, ничуть не менторски говорит, что неуч-то она неуч, но всё можно исправить. Его тыкают в бок. Четвёртая не сердится.

- Я другое имела в виду, зануда. То, что это может быть чьим-то перебросом. Специально сделанным для кого-то. Для кого-то, который мы.

Капитан вскидывает бровь.

- На кой чёрт? - спрашивает он. - Проще подменить координаты.

- Это тоже один из вариантов.

- Прайм, что ли?

- Хоть бы и он, - спокойно говорит Четвёртая. - Теоретически.

- И снова спрошу, на кой чёрт. Тренировки ради? Но так не делается. Запрещено, потому что даже на тренировках за локальной дверью подмена координат представляет опасность. Я полагаю, заместитель директора знает устав. Как думаешь?

- Не злись и не бурли. Не трогаю я твоего Прайма, не трогаю… За что ты, кстати, всегда его защищаешь?

Капитан вздыхает. Четвёртая прослеживает за его непроизвольно сжимаемой в кулак ладонью - друг будто прячет в ней слова. На эту тему он говорить не любит.

- Есть за что… А за что ты его так не жалуешь?

- За то, как он на меня смотрит. За снисходительное презрение. Это обидно, между прочим.

- Он так на всех смотрит. Издержки профессии…

- Ага, на всех, кроме дяди и тебя, - Четвёртая иронично хмыкает. - Что скажешь?

- Возможно.

- Не возможно, а точно.

- Ладно, ладно, пусть будет так…

Капитан улыбается.

- Улыбайся-улыбайся. То, что Прайм - человек неприятный, тебе кто угодно подтвердит и даже кровью подпишется. Взгляд, хмурость, язвительность… социопатически кривая ухмылочка. Мерзкое злое лицо. Прямо маньяк какой-то. Иногда мне кажется, что он ест на завтрак сердца нерадивых сотрудников. Или сердца тех, кого засмотрел до инфаркта.

Командир роняет короткий смешок и поднимает глаза к потолку. Потолок облезлый и заплесневелый.

- Кошмар, рыжая. Ты просто ужасна. Зачем ему это?

- Не знаю. С утра лучше хлопья, конечно, не мясо… А в детстве он наверняка привязывал к хвостам кошек пустые консервные банки. Или петарды, что хуже. Или магазины грабил. Или старушек резал. Это уже не в детстве, допустим, в более сознательном возрасте, хотя такую вещь, как детская преступность, никто не отменял… Я всё к тому, что не может у человека с таким злобным взглядом не быть тёмных грешков. Глаза - зеркало души, слыхал?

- Напридумываешь сейчас, - отмахивается Капитан. - Так, что и сама поверишь, и меня заставишь сомневаться. Ну-ка брось!

- А хорошо было бы, а то ты слишком к нему расположен.

- И не ревнуй.

Четвёртая с ухмылкой качает головой и стряхивает с плеча прицепившуюся откуда-то нитку.

- Всё-таки надеюсь, что когда-нибудь ты мне расскажешь, что вас связывает. Тебя, такого славного, хоть и ворчливого, и этого злыдня…

- Он не злыдень.

- Злыдень. И язва.

- Ладно, ладно, - командир опять примиряюще разводит руками, разгоняя пляшущие в солнечных лучах пылинки. - Может, чуть-чуть. Зато Ян у нас мягкий и добрый.

- Это дядя-то мягкий и добрый, ну-ну… Как он периодически всех гоняет, того же Прайма, кстати, вместе со всеми, а то и чаще, и я не могу сказать, что мне это не нравится, потому что нравится, и даже очень… Но меня сейчас беспокоит другое. Маячки работают?

- Нет. Ни один. Я проверил и перепроверил. Связи тоже нет. Пустота.

Пустота - отлично характеризующее слово. Пустота пыльная, старая, седая с желтизной, пустота глухая и позабытая, пустота, в которой на плитках коридора - серая пыль, скрывшая чёрные росчерки от подошв и пробуравленные каблучками выемки. Пустота без гудения ламп, шума лопастей вентиляторов, детских возгласов, смеха, шлепков мяча об пол, рассекающих воздух взмахов скакалки. Пустота внезапно случившегося, недосказанная, словно фильм, оборвавшийся на середине, и тяжелая от незахороненных тел.

- Пойдём отсюда, рыжая.

Слова выходят почти просьбой.

- Тоже душно?

- Скорее грустно. Очередной бестолковый конец. Я…

Капитан не договаривает. На языке что-то горчит: то ли окончание фразы, то ли всё та же вездесущая пыль. Он смотрит на косые лучи, упершиеся в облезлую коридорную стену, и видит совсем другое место - разноцветные витражи, затхлую тишину, ряд скамеек, неподвижно сидящих людей.

- Ты видел такое раньше. Видел, так? Глаза стеклянные…

- Да, - в подробности командир не вдается. - На этот город что-то сбросили, отчего люди умерли, где сидели. Какие-то бомбы. Неучтённый мир воевал.

- Воевал-воевал, лёг и умер… Кэп. У тебя лучшее взаимодействие с блокадой. Мы заразились?

Пульс бьется ровно, ни жара, ни озноба - прислушавшись к себе, собеседник качает головой.

- Всё случилось очень давно, так что навряд ли. Во всяком случае, сейчас мой блок молчит. Потом, может, и завопит, когда поздно будет откачивать…

Курт и Лучик сидят на крыльце. Их хорошо видно сквозь полуоткрытый вход в вестибюль - два чётких силуэта на фоне золотого воздуха. Голоса в пустоте и безлюдье звучат очень звонко и гулко, как будто выточены из хрусталя.

- Выше, - просит она.

Он складывает очередной самолетик из разлинованных листов тетради и запускает в небо. Синее-синее, будто вымытое, незапятнанное, - в нем нет ничего от земного, кроме оттенка. Это небо не знает ни фабричных дымов, ни озоновых дыр. Оно первобытно и радостно.

- Ещё раз?

- Ага.

Белая стрелка бумажной птицы рассекает синеву наискосок. Двое улыбаются. Уже не встревоженные, не ошарашенные, отошедшие и успокоившиеся, они оборачиваются на звук шагов и вопросительно смотрят. Те же дети. Отчего они кажутся такими юными, отчего… Капитан трёт затылок. Порой он чувствует себя несоизмеримо далеким от друзей, младшей из которых всего двадцать два, не потому, что старше. Он просто знает, что, сложи самолет сам, только обеспечит ему гарантированное крушение.

- Не надо рефлексий. Рапорт будем писать вместе. А то - сразу скис. Об этом же подумал? Унылая морда.

- Да. Терпеть не могу бюрократизм. Спасибо, рыжая.

- Брось, - она добродушно фыркает. - Эй, авиаторы… Приём!

Следующий самолет описывает вокруг неё круг почета и зарывается носом в пыль.

Капитан думает, откуда взялась эта чудом сохранившаяся тетрадка.

Город смотрит на них бельмами окон. Он высок, широк, грузен и распластан, заткан, будто паутиной, густым зелёным покровом, хлюпает под подошвами ступающих ног, шелестит, стрекочет и поёт. Он покинут - что очевидно, но всё ещё помнит жителей. Их руки когда-то выложили здешние дороги и вставили стёкла в рамы, облицевали дворцы мозаикой и разрисовали граффити районы трущоб. Их глаза глядели в ныне пустые витрины. Двери магазинов и кафе раскрывались, приветствуя, поезда уносили под землю, автомобили рычали на перекрестках, сыпал рождественский снег. Даже если Рождество у них называлось по-другому или же его вообще не было, если здесь переходили дорогу на красный или сиреневый свет и заводили бабочек вместо домашних животных, если ели глину, пили ртуть и при этом отлично себя чувствовали, если времена года шли наоборот и холод ощущался жарой - здесь всё-таки обитали разумные. Руки, ноги, голова, улыбки, желания и мечты, ошибки и обиды. Все, как и там, дома.

- Хорошо, что алфавит чужой. А то я было подумала, что это наша вероятность. Похоже, Капитан?

- Да, рыжая. Да, похоже. Во всяком случае, здесь есть школы, улицы, цветы и коты. Надеюсь, на этом основная схожесть себя исчерпывает. Иначе - плохо. Иначе это всё может оказаться старым экспериментом Армады.

- Армада мертва.

- Она мертва, но старые эксперименты - нет. Помнишь, в чём их особенность? В отсутствии координат. Они невидимки, а этот ещё и неучтённый. Нас будут очень долго искать. А прежде чем поймут, где, мы успеем протянуть ноги. От старости.

- Тю… напугал. Не самая плохая смерть, тем более, до неё нам ещё жить и жить. Построим свой дом, будем выращивать овощи, зверей наприручаем… Нас четверо, нам скучно не будет. Шучу. Мы же и сами можем выбраться, когда сильно прижмёт. Жаль только, контрафакт в неучтённых мирах не проходит…

- Если будем прорываться сами, очень рискуем. Дверь уже не окошко, щель… уже ничто. Придется рубить. И лично я не уверен, что это не отрежет от моего цикла всю оставшуюся мне жизнь. А ты?

3. Серый

Чердак - горы пыли и паутины. Склад досок, выстроившихся у покатой стены, в котором завели свои гнёзда жуки-точильщики. Сундуки, ящики и лари, многие с заржавелыми замками, ключ к которым давным-давно потерян. Траченные молью холсты, свёрнутые в плотные рулоны, сломанные ставни и наличники, щепки, опилки, гнутые старые гвозди. Особый, вневременной запах, где дни и зимы застыли, как хорошо взбитое масло, а звуки, словно тоже тронутые пылью, висят, не шевелясь, и не имеют эха и отзвуков. Чердак - это бусы, и нитки, и ножницы, и треснувшие ручки серпов, и дряхлые коконы тканей, крошащиеся трухой, и ложки, и веретёна, и прялки. Здесь живут куклы из глины, которым кто-то давно отбил головы, и засушенные венки из васильков, и плетёные из соломы лошадки. Моего ли детства они, отцовского? Здесь на стенах сушатся лук и чеснок, пучки мяты, зверобоя, мелиссы, здесь тыквы, выдолбленные в форме котла, ловят капли с протекающей крыши, а под ногами шуршит вылущенный овес. В дождь чердак кажется землянкой, в снег - берлогой. Я никогда не забирался ни туда, ни туда, но легко могу их представить. Благодаря теням, холодком ложащимся на мои веки; благодаря кусачему свету полуденного солнца, пробивающегося через стропила, и мягкому - луны в сумерках; благодаря теплу и морозу. Чердак - мое тайное место. Снаружи молнии хлещут в клёны и ливень бушует, как буйнопомешанный, или рычит метель, будто её век не кормили, а здесь тихий сонный покой, запахи трав и я, только я, вместе с прошлым и временем. И мои руки знают, где искать, чтобы вернуться туда, где я никогда не был тоже.

Это материна шкатулка. Я держу её сейчас и поглаживаю, будто кошку, уютно уместившуюся на сгибе моего локтя. Она полна чужих воспоминаний, давно утихших голосов, запахов земель, что лежат на западе и заселены общинами армейцев, звоном много зим как отгремевших дождей и горклостью позднего лета. Шкатулка - единственное здесь, что имеет вес и звучание. Она красит застойный мрак чердака в цвета, которые я, хоть и не могу увидеть, прекрасно ощущаю. Цвета природы, времени и человеческих эмоций. Шкатулку я обычно зарываю у подножия тканевой горы, под ворохом дерюг, мешков и пачканых полотен, хотя мог бы не прятать вообще. Папаша, скорее всего, не представляет, что я способен сюда залезть, а самому не позволяет брюхо, отрощенное на браге и шкварках, поэтому здесь, под крышей нашего дома, я - единственный и полноправный хозяин, и все вещи - мои. Даже грёзы.

Чердак - ещё и царство давно потерянных снов. Они путаются в паучьих сетях, как мухи, обвисают и засыхают. Безгласные, неподвижные, забытые. Вроде бы бесполезные. Другой человек их вообще бы не заметил, но я - чую.

При желании даже самые старые сны, сморщенные, как сухое яблоко, можно снять и обнюхать.

Вот мой, очевидно, - Лада. Улыбается и хихикает, хулиганка, наматывает на палец кончик своей чудной косы. Верный друг, воришка, сквернослов и любитель прежних. Девочка, которая поцеловала меня в щеку. Очень смущающее существо.

Реки сливок, связки колбас, жирные мыши-полёвки. Соседский Бес, перевивший лапы мощным хвостом, корноухий, лохматый, величественный, этакий битюг кошачьей породы - гроза дамских сердец, юных и не очень. Это снится Кубышке.

Девушка в летящем платье (слышу, как оно шуршит), старше Лады года на четыре, наверное, не больше. От неё пахнет родным. Гулкий, громкий, яркий папашин сон.

Это мама. Такая, какой отец её впервые увидел и какой никогда не видел я.

И сон Белой, как-то, должно быть, прикорнувшей после уборки в доме на лавке, - два мальчика. Сына. Живые. Я слышу их смех, и мне больно.

Порой грустное это дело, сны. Но всё, что исходит от сердца - благо.

В маминой шкатулке лежат серьги, сделанные из чего-то плоского и тонкого, деревянный гребень с одним отколотым зубом, еловая шишка, амулет-мешочек и зеркальце. Серьги я достаю, чтобы приложить к глазам. Они - как речные камни-блинчики, которые опускают на веки мёртвого, чтобы на той стороне он вымостил ими частичку бесконечной дороги к луне. Гребнем я ерошу себе волосы. Когда-то мама тоже им расчёсывалась. Помню, как тщетно я ощупывал зубья, ища застрявший между ними волосок из её косы, и не нашёл. Моя мама была очень аккуратной женщиной. Шишку - нюхаю. Пахнет, как обычно, хвойным лесом. Мама взяла её на память, когда покидала родные края. Наверное, её деревня стояла посреди елового бора. В полночь вековые ели шумели, переговариваясь, в чаще шныряли чёрные тени, равк точил когти о дерево, полз туман, хрипло смеялись лешие. Высокий армеец, мой неизвестный дед, усаживал девочку к себе на колени. "Не бойся их, милая. Они - наш дом"… Амулет осторожно ощупываю. В нем крошки, пепел, ягоды, большой бутон неизвестного мне цветка, что-то упругое, длинное, свёрнутое, что-то твёрдое, маленькое и округлое, с дырой посередине, и ещё что-то хрупко-хрусткое. Я знаю, что ни за что не развяжу мешочек. Тайна должна оставаться тайной. А зеркальце подношу к носу, как будто и в самом деле смотрюсь, поворачиваю так и этак, дышу на него, прижимаюсь щекой. С оборотной стороны у зеркала рисунок - солнце, такое, каким мне его на земле изображала Лада, а в солнечном круге что-то ещё, какие-то линии или штрихи. Оно холодит кожу, гладкое, как иные предметы, созданные прежними. Холодит, но потихоньку греется.

Жаль, зеркало для меня бесполезно. Не потому, что не вижу в нём себя. Я хотел бы увидеть маму и её глаза - такими, как их наверняка сохранила вечность.

Голубой - безбрежность и нескончаемость. Так Лада описывала мне небо. Без запаха, плотности и границ, широко-широко, дальше, чем летит самое храброе воображение, глубже, чем самый глубокий колодец. И отчего-то я сразу стал уверен, что глаза у мамы, той, что в зеркале, бескрайние и голубые. И у Лады тоже. Я ведь не дурак, осведомлён, что глаза у всех людей цветные. Знать бы ещё, какие у меня.

- Жёлтые они. Отстань, - сказала мне Лада, когда я однажды надоел ей расспросами.

Жёлтый, подумал я, это болезнь, тревога, птичья настороженность. Мне подходит.

- Я бы сказала, как свежие ссаки. Ф-фу, Серый.

У подруги тогда было дурное настроение. И я тут же подумал снова, мысленно исправившись, что Лада, конечно, ошиблась, и глаза у меня другие. Какие угодно, только не жёлтые. Мало приятного в том, какое сравнение к этому цвету может подобрать зрячий. Особенно ехидный.

Ещё в шкатулке есть нож. Маленький, вроде безобидный. Возможно, мама когда-то чинила им перья, или срезала грибы в лесу, или строгала лучину. Но этот нож тоже вещь прежних, вещь с секретом: на ощупь он - простой прямоугольный брусок, но при нажатии на тайный рычажок сбоку появляется лезвие. У армейцев их много, подобных вещей, на ярмарках они и не такими интересностями торгуют. Это, конечно, если армейцы вообще приезжают. Хоть и считаются дружественным родом, простой люд их не очень жалует, и ничего с этим не поделать. Жива память предков о том, как те, кто должен был защищать народ, после пришествия Разрубившего всё побросали и сбежали.

Чую, нож мне скоро понадобится, только сам не понимаю пока, для чего.

Я никогда не узнаю, почему мама ушла из дома.

Прохлада ползёт по ногам - вечереет. Я кормлю Кубышку кусочками мяса и слышу, как И'нат-пастух гонит стадо в деревню. От коровьих копыт по земле расходится мерная дрожь. А тогда, в прошлом, когда эти их стальные повозки сновали по улицам, в домах прежних, наверное, от грохота падали вещи. И разбивались горшки.

Сходить к Ладе. Просачиваюсь сквозь калитку, жду, пропуская коровье стадо, дышу парным теплом. Краем уха слышу свист и отскакиваю. И'нат, снова не попавший кнутом мне по ногам, злится и сплёвывает.

Он, старичина, терпеть не может детей, говорит, что мы все втихаря доим коров. Это справедливо только частично - так делает Лада, когда мы гуляем, а ей хочется пить.

Пастух проходит мимо, бормоча что-то бранное. Но я уже стою за плетнем, кнутом ему ноги не достать, а бить выше, в голову, он не станет, боится моего папашу. При мысли, что и от папаши есть польза - для меня, я, как обычно, приосаниваюсь. И показываю пастуху язык, чем окончательно сношу крышку с его бурлящего котелка оскорблений.

Выжидаю, грызу сухарик. Неспешно трушу по дороге, на которой уже улеглась поднятая пыль. Слышу голоса, разговоры, хлопанье калиток, звон вёдер - народ возвращается кто с поля, кто из леса. Табачный дым кусает мне ноздри - мужчины, курят. Тёплый аромат хлеба и молока - молодые женщины, переговариваются, шутят, собирают на стол. Суховатый, бумажный запах, терпкий, словно сжатый, - старики и старухи, выползли на завалинки. Чистый и тонкий - дети.

- Серый! - здороваются со мной.

Отвечаю на приветствия, киваю, машу рукой в пространство, кланяюсь направо и налево, сворачиваю позади кузнечной мастерской. Дворами, через заборы, ощупывая плетень на наличие заноз и слушая, не приблизится ли неприятный визгливый лай глупой собачонки мельника, любящей хватать меня за штанины, пробираюсь к дому Посвящённых. Опять вляпываюсь в крапиву. Да что такое…

Назад Дальше