Ад отделяла щелястая дверь мастерской. Допросная рядом: крики предсмертные, мат с хохотом, удары. Якуш допросы лично проводил: все выискивал затаившихся командиров и евреев, штаны с пленных спускал, петлицы ощупывал – подозрительных каждый день вели. Кровать там специальная стояла: через железную спинку человека перегнут, руки-ноги свяжут и палкой по спине. Не ври, что армянин, жидовская морда, тебя тут насквозь видят…
У Петро та кровать все время перед глазами стояла. Грабчак заставлял свои глаза швы видеть, руки не дрожать. Работай, 14005, пока жить позволяют.
Лето прошло. Мирон от поноса умер, вместо него молчаливого башкира посадили. С прессом Петро научился управляться, хорошую кожу и инструмент из города регулярно поставляли. Жить было можно, только не жизнь то была. На плацу объявляли о победах немецких неизменно "окончательных и бесповоротных". Только эта многократная бесповоротность и давала сил, не позволяла Грабчаку резцом себя в шею ткнуть.
Но жизнь все-таки шла. Украдкой шла – к двоим своим, мастеровым, доверья не имелось – точил в тайную Петро на наждаке железки, их потом Сашка-Танкист забирал. В тайники клали гвозди и скобы ценные, что из города с таким трудом проносили, шепоток осторожный – "сделай". Слухи об упорных боях, о Ленинграде, насмерть стоящем…
– …То есть Кёльн, – фельдфебель тыкал пальцем в фотографию замысловатого собора. – Май фатерлянд.
– Ия, ия, – соглашался Петро. – Гут…
Фельдфебель вздыхал:
– Делать скоро. Фронт, Кавказ…
– Ия, ия, то криг, – сочувствовал Петро, перерисовывая на кожу островерхие башни сраного фатерлянда.
Фельдфебель, после ранения охранявший лагерь, получил свой портсигар и уехал на Кавказ или куда там еще заслал гада их крысиный фюрер. Наверное, издох, как издохли многие промелькнувшие среди охраны немцы. Осенью пошли слухи, что забуксовала Германщина. Дошла до самого Сталинграда и уперлась…
…Коптила крошечная печурка, побулькивал поставленный для отвода глаз клей – за перерасход дров Петро уже получал резиновым шлангом по тощему горбу, но уж очень холодный день выдался. За работой разговаривали о всяких пустяках.
– …Перемрут у нас французы, – со знанием дела обещал Панченко. – Вот увидите, ни один до весны не дотянет. Африканцы, что с них взять. Им пальмы нужны.
Петро точно помнил, что Франция расположена не в Африке. Кажется, колонии у них там имеются, это да. Но смуглых людей среди пригнанных перед Новым годом французов действительно было полно. Черт их разберет. Называют французами и еще голлистами. Один это народ или два? Да, всё война перемешала…
Панченко и сам до весны не дожил. Воспаленье легких его схватило, за мастерскую всё цеплялся, пока кровью верстак не захаркал. Убрали полицаи мастера умирать, а вместо него француз сел. По-русски ни слова, но толковый. С грехом пополам, через немецкие словечки, объяснил – цех имел в какой-то Провансе. О таком городе никому слышать не приходилось, наверно, деревенька замшелая. Но руками этот деревенский эксплуататор кое-что делать умел.
Разговаривали на смеси трех языков:
– Ты не ври, нельзя целому веркхалю с женских ридикюлей либен делать, – усмехался Петро, раскраивая заготовку.
– Но ридикюль. Ичх мадам – дюже делекат. Индивидуалите, панимай? Ошень белле.
– Фирштейн. Та що нам те мадам. Не по нашему верфлюгингу.
Длинноносый улыбался, кивал:
– Весна, Питер, весна…
Весну Грабчак надеялся пережить, да и лето малость прихватить. Немцы, правда, после Сталинграда злы стали. Но лето в шталаге удачливый № 14005 так и не перетянул…
…Утренний "транспорт", набитый приговоренными, ушел в расстрельные Песчаники, рабочие команды двинулись в город – очередной день начался, похожий на другие летние лагерные дни. На плацу музыка играла, французы спектакль репетировали. Театр им позволили собрать. Грабчаку видеть представление не приходилось – из мастерской днем выходили лишь по делу. Но от бодрой музыки на душе полегче становилось. Да и Андре отдельные песенки переводил:
– Дивчина ждет солдата, а за ней сосед хлестывает.
– Обычное дело, – проворчал Грабчак. – Только не "хлестывет", а "ухлестывает". Фирштейн, камрад Андрэ?
В дверь ударили, ввалилось двое полицейских. Длиннорукий Вано-Сука без разговоров начал бить палкой. Мастеровые падали с табуретов, прикрывали головы от града ударов.
– Що, суки, доигралися? – прыгал в дверях обезьянистый Пашка-Вор, норовил ударить куском шланга, но тесновато в мастерской было.
– Встать! – заревел уставший Вано. – К "корыту" вышли!
– За що? – спросил Петро, заранее прикрывая голову.
Пальцы, казалось, палка вовсе раздробила.
– За что, да?! – Вано был в ярости. – А это у кого нашли? Не ваше, случаем? Выродки комунячие, кормили вас, берегли…
Лицо Грабчак успел прикрыть, железка лоб рассекла. Знакомая железка – сам клещами выгибал. Просили скребок для нужного дела сделать. Сделал, без лишних вопросов. На скребке, конечно, не написано, кто да как его гнул. Видать, сдал кто-то из землекопов.
– Побег удумали? – Вано допрашивать и не думал. Не здесь спрашивают, у "корыта". Там скажешь или не скажешь – все одно забьют.
…Сапогами и палками выгнали во двор. Андре ругался по-французски, его по лицу норовили ударить.
– Молчи! Молчи! – шипел Петро.
Да что молчать, сейчас так кричать начнешь, пока легкие кусками не начнут выплёвываться.
Повернули за угол, к "корыту". Экзекуция внеплановая предстояла, без общего построения заключенных. Колода с веревками, что "корытом" называлась, ждала. Якуш резиновым шлангом помахивал, хмурился сурово:
– Вот они, Андрей Емельянович, – доложил старший полицейский. – Глаза вылупили…
– Умолкни, сщас разберемся, – комендант лагерной полиции указал: – Этого первым.
Петро ощутил странное и глупое облегчение – не меня первым, еще минуту или пять поживу.
Дрожащего человека бросили на "корыто", несчастный закройщик заверещал:
– Я ничего! Богом клянусь!
– Вот атеистская морда, – хмыкнул Якуш. – Сейчас и маму вспомнишь, и Аллаха с товарищем Кагановичем…
Из-за башни неспешно вышли два немецких офицера. Одного Петро знал – эсэсовец Штольце. Второй, коротконогий, тоже с эсэсовскими знаками различия, с любопытством смотрел на "корыто" и обреченных заключенных.
Якуш побежал докладывать начальству – офицеры подошли ближе, переговаривались. Штольце с сомнением покачивал головой.
Петро выпрямился – знал, что без команды бить не будут. Еще минута отсрочки.
Беглый немецкий язык Грабчак понимал плохо, что-то о физкультуре говорили, кажется. Невысокий немец смотрел на него, словно приценивался. Снял фуражку, потер плешь, указал на Петро, что-то спросил.
– Дер гегенвартиг украинер, – с готовностью заверил Якуш.
Эсэсовцы еще поговорили, Штольце неохотно кивнул, указал на Грабчака и стоящего рядом Андре.
– К лазарету, бегом! – гаркнул русский комендант.
Петро бежал, сзади раздались крики с "корыта". Господи, еще отсрочку дали.
Вечером отправленная из шталага команда из десяти заключенных сидела в крошечной камере у караульного помещения. Дремал у телефона пожилой немец-ефрейтор. Свистели паровозы на путях. Предстояло номерам 14005 и 46395 далекое путешествие.
Ночью трое немцев прикладами загнали команду в вагон. Теплушка была разгорожена перегородками – за одной из металлических решеток лежало несколько мешков, стояла бочка и валялась пара ведер.
Лязгнул замок на решетке, немцы спрыгнули на насыпь, в вагон заглянула смутная голова, шевельнула в полутьме седыми усами, скрипуче приказала:
– Stille, die Schweine!
Закрылась дверь. Заключенные топтались в полной темноте, кто-то пощупал мешки:
– Братцы, тут жратва. Живем!
Вялая проросшая картошка кончилась через четыре дня. Оставалось еще немного сухарей и вода на дне бочки. Зато парашные ведра переполнились, и в тесноте это стало насущной проблемой. Но жить еще было можно.
Куда везут, догадаться было сложно, собственно, по большей части вагон стоял – из Львова выехали утром, потом два дня простояли на каком-то полустанке, опять чуть-чуть проехали. Народ подобрался разный: два таджика или узбека, ни по-русски, ни по-немецки практически не понимающих, эти все больше молились, поляки – сын с отцом, тоже особняком держались. Был еще немец – объяснял, что социал-демократ, темпераментный алжирец – на таком французском говорил, что его даже Андре с трудом понимал. Еще Арсен утверждал, что дагестанец, но имелись на тот счет сомнения – не иначе еврейчик уцелевший. И еще говорун Кащеченко – весельчак, душа-парень. Вот только веры таким общительным хлопцам у Грабчака, два года проведшего за колючкой, уже давно не имелось.
…Снова стояли под солнцем, в духоте нестерпимой.
– Кажись, Холм…
– Найн, Люблин…
Бормотали рядом с вонючим ведром узбеки, на похудевший мешок с сухарями поклоны били. А що, сухари спасали. С жучком, конечно, так жучок на вкус вроде тмина. Все одно в потемках насекомых не видно…
Постучали колеса недолго, снова встал эшелон, прошел мимо кто-то, по-польски ругаясь, вагон отцепили, отогнали куда-то. Попозже зашерудели, пломбу с вагона снимая, лязгнула, откатываясь, дверь.
– Oh mein Gott, na und Schwein! – заглядывал седоусый старикан. Нацепил очки круглые, поправил непонятную фуражку и вытащил из-под кителя без погонов длинноствольный пистолет.
Узники вагона отшатнулись от решетки.
– Zurück!, – прохрипел надсмотрщик.
Старичок угрожающе наставлял пистолет, смачно выругался и, убедившись, что заключенные отошли от решетки, вскарабкался в вагон.
Отпирал надзиратель решетку очень осторожно, приказал одному из узбеков и Кащечку взять поганые ведра, запер замок.
"Дневальные" успели натаскать воды – плескали сквозь прутья в пододвинутую бочку. Тут засвистел паровоз, старикан закричал, заторопил, под стволом пистолета запихал водоносов за решетку. Поспешно забросил в вагон мешок и задвинул дверь…
В мешке оказались зерна кукурузы.
– Уморит, бабай сивоусый, – вздохнул Петро, осторожно разжевывая каменные зерна – зубы и так шатались.
– Найн бабай. Посткомандер, – объяснил Андре.
– Почтарь? А мы що? Посткарты?
Друг оглянулся на дремлющих совагонников – спать приходилось посменно, маловата клетка была, – и прошептал:
– Так, оно. Мы иллигальте, гехейме посткарты. Надобность яка? И сейн зель не ястно.
Над непонятностью Петро и сам много думал. Словно нарочно в вагонную команду напихали разные национальности. Интернациональный шталаг формируют? Так и поляки, и немец, вовсе и не военнопленные…
День стояли, день ехали. В щель удалось разглядеть – мимо Гродненского вокзала проехали.
Кукуруза кончилась, воду хоть и экономили, но банка-кружка уже о дно шкрябала. А вагон все стоял на запасных путях.
Почтарь-конвоир в темноте вернулся. И не один…
– …Arbeiten, Schweine! – гавкал старикан, держа наготове свой шпалер. Два человечка в полосатых робах возились в потемках, затаскивая бочку, поднимая ведра с водой. Пахучего загона, в котором примолкли старожилы вагона, новые водоносы сторонились. Петро присматривался-присматривался, все понять не мог.
– Дивчины. Концентрационен, – прошептал Андре.
– Stille, die Schweine! – завопил почтарь.
К вагону подвели группу заключенных, гавкали конвойные, полосатые человечки, подбадриваемые прикладами, забирались в вагон. Петро отчетливо слышал всхлипывание – и правда бабы. Сердитый Почтарь запер решетку, о чем-то тихо поговорил с солдатами. Те ушли, но дверь вагона почему-то не задвигалась. Возился седоусый конвоир, забрасывал в вагон охапки соломы, приколачивал доски поперек входа. Потом послышались странные звуки, блеянье, заругался седоусый конвоир, и в вагон начали поднимать овец. Теплушка наполнилась запахом шерсти и навоза, испуганные овцы шарахались в тесноте, истошно голосили.
– Schweinen, – утомленно прокряхтел свое Почтарь, и дверь задвинулась, лязгнул наружный замок.
Топтались овцы, прислушивались люди, потом Кащеченко спосил:
– А що, красавицы, землячки-то среди вас есть?
Его вполголоса послали. Были землячки, как не быть…
Дурное это было путешествие. Вагон отцепляли, прицепляли, отгоняли в тупик, снова перегоняли. Текла под дождем крыша, било в щели яркое солнце. Иногда вагон стоял в тупике по нескольку дней. Почтарь то приходил каждый день, то надолго пропадал. Где-то у Вильно вагон почти безостановочно гоняли туда-сюда четыре дня, заключенные остались совсем без воды. Умер старший поляк, околело несколько овец. На стоянке пришел надсмотрщик, сказал о тупых свиньях. Петро с одним из узбеков посчастливилось выйти из вагона: в темноте, под дулом пистолета, оттащили распухших овец и поляка в проход между пакгаузами, спрятали за кучей гравия. Почтарь велел закапывать, но руками и ногами в опорках кидать камень получалось плохо.
– Schneller, die Schweine! – шипел конвоир.
Воду набирали из пожарной бочки, Петро подавал ведра в вагон, на ногах едва стоял – от свежего станционного воздуха голова бешено кружилась…
Утром лязгнули буфера, покатил чуть полегчавший вагон дальше.
– Похоже, нас уже нет, Питер, – шептал Андре. – Найн ордунг. Наус секретс.
– Все одно лейчи, – ответил Грабчак.
Ни о чем серьезном в голос не разговаривали – провокатор в вагоне наверняка имелся и, видать, даже не один. С бабами перешучивались, перезнакомились – у них тоже смешной интернационал оказался, даже эфиопка имелась, правда, почти "безъязыкая". Голландка, австриячка, две румынки, тихая Сара из Минска, немка фрау Матильда, татарка Зарема. И двое русских: Маша из Смоленска и чванливая Антонина-киевлянка. Наладили баночную почту – по переброшенной нитке жестянку пересылали: горсть кукурузы на картошину меняя. Почтарь, сука, мешки к решеткам наугад швырял, об очередности пайка не заботился.
Петро с другом все чаще о побеге размышляли: стены крепкие, то тайком проверили. Железок, чтобы с болтами и досками справиться, нет, окно с решеткой, да еще наглухо забито досками – не прогрызешь и гвозди не вытащишь. Поднять бы жесть с пола, да дно вагона проломить. Так ведь нет в узниках согласья: узбеки про волю Аллаха бормочут, поляк, видать, умом двинулся – уверен, что раз отец умер, ему теперь воровство лекарств простят и на волю отпустят.
…Одна из овец сдохла и нестерпимо воняла, воды в бочке не было второй день. Вагон стоял на огромной станции, доносился звук работающих механизмов, мелькал маневровый паровоз.
– Звек? Хде звек муков, Питер? – хрипел Андре.
– Нэма "муков". Муки или мучения. Бес его знает тот звек, не должны же убить, раз фахрен.
Девки кричать вздумали, что помирают, проходящий мимо по-немецки пригрозил, что стрелять начнет…
Пришел все-таки Почтарь. Овцу убирать не стал, зажимая лицо тряпкой, плеснул в бочки по ведру воды. Народ пихался, ныряя в бочку, хлебал горстями, Петро выждал из последних сил, подошел с банкой. Все уже валялись, обессилев от счастья. Грабчак зачерпнул, блаженно потянул жидкость, ни вкуса, ни запаха не чуя.
– Не пить, – пытался подняться Андре.
Петро глянул с удивлением, почуял, что ноги подгибаются. Отравили все-таки…
Очнулись заключенные в комнате: койки двухъярусные, даже с тюфяками. Стол, табуреты. В углу дверь: сортир с толчком кафельным и водой в бачке. Роскошь такая не к добру, понятно. Головы у всех болели, и тихо было, словно оглохли. Но когда ключ в двери залязгал, вздрогнули заключенные. Зашел немец здоровенный, за ним офицер – Петро с трудом узнал того эсэсовца, что в шталаге об "украинстве" интересовался. Без фуражки и в белом халате эта сволочуга и вовсе низкорослой казалась.
– Versuchskaninchen Mannschaft? – улыбнулся офицер.
Петро понял, что всех опытами замучают.
Остригли заключенных, обрили, вымыли из шланга, поменяли лагерные обноски на ношеную, но стираную польскую форму – Грабчак к странному воротнику трудно привыкал – шею натирало. Башмаки так вообще какие-то гражданские выдали, хотя крепкие и вроде как даже размер подобран.
Дней десять, наверное, откармливали, давали спать, позволяли даже днем лежать на койках. Опыты начались, но не очень мучительные: кровь у заключенных брали, температуру и давление мерили, на весах взвешивали, в рот и даже в жопу заглядывали. Прогулок не предусматривалось, только в амбулаторию водили – двадцать шагов по коридору: глухому, без окон, только кабеля по стене ветвятся и лампы тусклые светят. Иной раз какие-то громкие сигналы доносились, свет мигал, – алжирец говорил, что как на корабле. Но, скорее, под землей команда "Versuchen" пребывала…
…Обед тогда был простым, но плотным: макароны – миска с верхом, эрзац-кофе по две кружки. Мелькнуло у Петро нехорошее подозрение, и точно – в глазах через пять минут поплыло, соскользнул с табурета…
А очнулась команда "Versuchen" уже на Акне.