Лёд - Яцек Дукай 3 стр.


- Вот вам паспорт и направление в наше отделение в Иркутске, они вами займутся на месте. Мы уже купили вам и билет, завтра вы выезжаете в Москву, в противном случае не успеете на Сибирский Экспресс - сегодня у нас первое июля, билет у вас на пятое, отъезд в десять вечера с Ярославского Вокзала; в Иркутске будете одиннадцатого, там вас посадят до Зимней на Кежьме. Здесь тысяча, распишитесь в получении. Купите себе какую-нибудь одежду, чтобы выглядеть как человек! А если вам придет в голову взять деньги и все проиграть… Черт с вами, проигрывайте, лишь бы на Байкал добрались. Ну, подписывайте!

Тысяча рублей. И что они хотят, чтобы я там сделал? Вытянул от отца имена, которых он не выдал на суде? Но почему с этим ко мне обращается Министерство Зимы, а не Внутренних Дел?

- Поеду, - сказал я, - проведаю отца. И что? И все?

- Поговорите с ним.

- Поговорю.

- Как поговорите, ну, это уже будет хорошо.

- Не понял, что Ваше Благородие…

- Писем он не высылал, а вас это, естественно, не удивляло. - Комиссар Прейсс открыл оправленную сукном и черепаховой костью папку. - Иркутск нам пишет… Он же был геологом, правда?

- Не понял?…

- Филипп Филиппович изучал геологию. Не перестал он ею интересоваться и в Сибири. Здесь мне докладывают… С самого начала он был очень близко, его роту взяли во вторую или третью экспедицию, которая отправилась туда весной одна тысяча девятьсот десятого. Большинство умерло от обморожений. Или же на месте замерзли. Он выжил. Потом вернулся. К ним. Я в это не верю, но так мне пишут. Дали приказ, выделили деньги, вот я и высылаю человечка. Ваш отец разговаривает с лютами.

О том, чего нельзя высказать

Моей жизнью управляет принцип стыда.

Познается мир, познается язык описания мира, но сам себя познать не можешь. Большинство людей - почти все, как мне кажется - до самой смерти так и не научатся языку, на котором они могли бы себя описать.

Когда я говорю о ком-либо, что он трус, это означает, что считаю - этот человек ведет себя трусливо; ничего большего это не означает, поскольку, естественно, я не загляну ему в глубину души и не узнаю, трус ли он. Но этим языком я не могу воспользоваться для описания самого себя: в рамках собственного опыта я остаюсь единственным лицом, для которого его слова, действия, отказы представляют собой всего лишь бледное и, по сути своей, случайное отражение того, что за ними скрывается, что является их причиной и источником. В существовании этого источника я уверен непосредственно на собственном опыте, в то же время, как некую часть собственных поступков я вообще не осознаю, и все воспринимаю не в полной мере, искривленно. Мы сами последними узнаем, какого дурака сваляли в компании. Мы гораздо лучше знаем намерения наших действий, чем сами эти действия. Мы лучше знаем, что хотели сказать, чем сказали на самом деле. Мы знаем, кем желаем быть - но не знаем, кто мы есть.

Язык для описания наших поступков, нашего поведения существует, поскольку данную реальность переживает множество людей, и они могут между собой обсудить чью-то навязчивую вежливость или же чей-то faux pas. Языка для описания меня самого не существует, поскольку данную реальность не воспринимает и не переживает никто, кроме меня самого.

Это был бы язык для единоличного употребления; язык не высказываемый и не записываемый. Каждый должен создать его самостоятельно. Большинство людей - почти все, я в этом уверен - до самой смерти так и не способны сделать это. Самое большее, они повторяют про себя чужие описания собственной личности, выраженные в производном языке - языке второго рода - или же представляют, что бы на этом языке о себе сказали, если бы им было дано взглянуть на себя изнутри.

Чтобы что-либо о себе сказать, они должны сами для себя сделаться чужими.

Моей жизнью управляет принцип стыда. У меня нет лучших слов, чтобы высказать эту истину.

Нищий протягивает руку в умоляющем жесте; деньги у меня есть, я могу ему дать хотя бы пять, хотя бы две, хотя бы одну копейку, никто другой не смотрит, мы одни - я и нищий; не подаю ничего, отворачиваюсь и быстро ухожу, пряча голову в плечах.

Кто разбил банку с вареньем? Мать повышает голос. Кто разбил? Не я, и даже понятия не имею, виноват ли Болек или Эмилька, но мать спрашивает еще раз, и еще раз, и тогда я решительно показываю на Болека. Он.

Смех в компании, все мы смеемся над общим знакомым, которого сейчас с нами, понятное дело, нет; один за другим мы вспоминаем примеры его компрометирующего поведения и слабостей. Поднимаюсь, не смеюсь, наморщив брови и стиснув губы, поднимаюсь и - как вам не стыдно!

Красотка клеится ко мне, протекает сквозь руки, сползает мне на грудь, ниже, когда дрожки замедляют ход и останавливаются перед воротами дома, где я снимаю квартиру с Кивайсом; сам он сейчас у каких-то дальних провинциальных родственников, комната свободна, пьяная девица хихикает, кусая пуговицу моего сюртука - кучер оборачивается, подмигивает мне, может помочь его благородию? Перепугано гляжу на все это. Сую ему в руку смятый рубль. Отвези эту блядь куда хочешь! Стряхиваю проститутку с себя, выскакиваю из экипажа и удираю в глубины черного подъезда.

В лесу за дедовой деревушкой, в яру над ручьем лежит труп серны - уже надъеденный хищниками и пожирателями падали, под черным балдахином из мух. Никому не рассказываю, прихожу сюда каждое утро и каждый вечер, тыкаю палкой, переворачиваю, приглядываюсь, как наново лезут насекомые, как мясо изменяет свой цвет, а из тела вытекает темная жидкость, постепенно впитываясь в землю. Где это ты проводишь столько времени, спрашивает дед. Я вру. И он видит, что я вру. Куда это ты ходишь, спрашивает он. Молчу. Он достает ремень. Плачу, но правды не говорю, молчу. Целое лето хожу по лесу, разыскивая дохлых животных. Ношу с собой толстенную, словно дубинка, палку. Бью падаль этой палкой в тупом забытьи, пока гниль не сходит с костей. А вот тебе! В вот тебе! А держи!

Восемнадцать и семьдесят четыре! Восемнадцать и семьдесят четыре! Ярмарочный зазывала рвет горло, объявляя призовые номера. Придя на ярмарку, все купили лотерейные билетики. Хохоча, раскрасневшись от мороза и сливовицы, все теперь разыскивают картонные квадратики по карманам. Нахожу свои, вынимаю. Восемнадцать и семьдесят четыре. Изображая сильнейшее разочарование и бешенство, все бросают лотерейки в грязь, проклинают судьбу и насмехаются над глупцом, который не идет за выигрышем. Разрываю призовой билетик и делаю то же самое, что и они.

Ночью, когда никто не видит, я тренирую страшные рожи, таращу глаза и оскаливаю зубы - мины слишком дикарские, чтобы они хоть что-то означали на языке человеческой физиономистики; делаю страшные гримасы, но вместе с тем тренирую и абсолютную мертвенность лица, недвижность самых мельчайших мышц черепа, которую при свете дня и среди людей никогда не могу достичь, в это время я не обладаю полнотой власти над гримасами лица. Ночью, когда сплю, вижу под сомкнутыми веками схему, словно с пожелтевших гравюр Зыги, анатомическую схему этого предательства: десятки жестких, шпагатных нитей, протянутых под кожей щек, бровей, подбородка, губ, а другие концы этих нитей держат окружающие меня люди - в руках, между зубами, завязанные на цепочках часов и галстучных булавках, на обручальных кольцах, на рукоятях тростей и чубуках курительных трубок, у некоторых эти нити вшиты в мимические мышцы, а то и в сердца, прямиком сквозь грудь и ключичные кости. А потом гравюра оживает - стоит ясный день - все движется - люди - я…

Я улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь.

Вспоминаю собственное поведение, пользуюсь другим языком…

Я должен сам для себя стать чужим.

Бенедикт Герославский был хорошим ребенком. Кому бы не хотелось иметь такого ребенка? Он был вежливым - всегда слушался родителей, слушался взрослых, никогда не отзывался, пока его не спрашивали, никогда не проказничал, не дрался с другими детьми, перед сном всегда читал молитву, в школе у него были самые лучшие оценки. Другие мальчишки шатались по улицам - он читал книжки. Другие мальчишки подглядывали за девочками и ссорились с сестрами - он учил свою сестренку буквам. Он мыл уши, кланялся соседям и знакомым, не колупался в носу, не показывал пальцем. Он не болел, не доставлял родителям каких-либо хлопот. Ну кто же не хотел бы иметь такого ребенка?

Когда ему исполнилось семнадцать лет, и он поступил в Императорский Университет, то встретил там других - которые тоже были хорошими детьми.

Друг друга они узнали по улыбкам.

Было ли уже слишком поздно? Мог бы я отступить - отступить к чему, к кому, какому себе? Нет ни единого момента в прошлом, который, благодаря чудесной перемене, мог бы отвратить ход моей жизни; но никакой катастрофы, которая бы со мной приключилась, в результате чего я стал другим, чем должен был бы быть; ничего подобного указать не могу.

Все с точностью до наоборот: куда бы я не достал памятью, всегда нахожу под тоненькой кожицей собственных слов и поступков тот же самый принцип, мышцу беспокойства, надежды и отвращения, напряженную в одном и том же направлении, когда мне было три года, тринадцать или двадцать три. Не чувство - что-то другое; не мысль - убегает, выскальзывает, нематериальное, неописуемое - стой! Погляди мне в глаза! - ты, ты - назову тебя Стыдом, хотя ты и не он, но назову тебя Стыдом, поскольку нет лучших слов в межчеловеческом языке.

О законах логики и законах политики

Альфред Тайтельбаум ожидал меня в ресторане Хершфилда. Он одиноко сидел у большого окна, выходящего на пассаж Симмонса, почитывая криво сложенную газету. Для себя он заказал пейсаховку с гусиными шкварками, и, кажется, употреблял уже вторую порцию - с Медовой до Длугой пара шагов, но после того, как я позвонил ему из вестибюля Дворца, меня снова задержали Иван с Кириллом: нужно было заполнить формуляры, выписать свидетельство благонадежности и всякие мелкие документы для поездки… Когда я заходил к Хершфильду, часы показывали семь.

- Держи.

Альфред глянул на брошенные на стол банкноты. Помнил ли он вообще про долг? Или оставил надежду, будто бы я когда-нибудь с ним рассчитаюсь? Я повесил кожух и шапку. Альфред пересчитывал рубли, не спеша перекладывая их между пальцами.

Я уселся.

- Уезжаю.

Он поднял голову.

- На сколько?

- Не знаю.

- Куда?

- В Сибирь.

Он даже поперхнулся.

- Что случилось?

Я рассказал ему про отца, показал бумаги.

- Думал, что я тебе не поверю, - буркнул приятель.

- Ты сам уже месяц пугаешь, что переберешься во Львов.

Альфред закурил. Я заказал водки для того, чтобы согреться. За окном, напротив нас, у дверей под вывеской модистки, разговаривали две молодые женщины в шикарных накидках. Мы разговаривали, наполовину повернувшись к окну, через сизый дым и шум голосов других клиентов - в это время в заведении Хершфильда всегда полно; мы говорили громко и четко, как будто декламировали театральные реплики или давали показания перед судом. Женщины под вывеской модистки смеялись, прикрывая красные губы руками в черных перчатках. Мороз делал их лица еще красивее, зажигал искры в глазах, румянил щеки, раздувал ноздри.

- Лешневский и Серпиньский приглашают меня официально, от имени Львовского Университета.

- Они как раз рассорились с Котарбиньским.

- Там я сделаю докторскую за год или два.

- Начнешь с самого начала?

- Ба! Я тут думал, а не поменять ли фамилию.

- Шутишь.

Альфред пожал плечами.

- Бежков слышал, что я буду стараться получить доцентуру и должность в учебном заведении. А ты ведь прекрасно знаешь, что он выдумывает про евреев.

- С осени в Императорском будет преподавать Лукасевич. Может…

- Польский язык преподавания - это еще не все. Бойкот слишком затянулся. Императорскому Университету уже более полувека, необходимо считаться с традицией.

- Значит, за границу, во Львов? Решился?

- Ты сам говоришь, что не знаешь, когда вернешься. Впрочем, признайся сам, что мы с этой работой застряли. - Альфред поднял из-под стула папку, вытащил из нее кучу бумаг, добрую половину пачки. - Пожалуйста, здесь все, включая мои последние заметки, сделанные потом и кровью.

Я перелистал без особого внимания. Действительно, там была даже статья Котарбиньского из "Философского Обозрения" одиннадцатилетней давности и последняя, отброшенная версия нашей Теории и применения логик, имеющих более двух значений.

- И что, теперь только теория множеств и Буля? - брезгливо буркнул я.

- На Принцип несоответствия я уже глядеть не могу. Видимо, вгрызусь как я заново в первичные выражения для логик Principia mathematical. Если ты возьмешь квантификаторы переменных суждений и функций… Впрочем, я тебе говорил, - вздохнул он.

На этом беседа сдохла.

Я просматривал газету Альфреда.

Война практически выиграна. Россия берется за врагов, находящихся поближе к сердцу Империи. В Петербурге громкий политический процесс. Прокурор обвиняет Вилинковича А. Д. в принадлежности к партии, стремящейся ввести в России демократическую республику. Под лавиной вопросов прокурора, под конец третьего дня процесса обвиняемый признался. На экономических полосах проблемы таможенных тарифов и выступлений в британском парламенте против свободной торговли, а так же банкротств на предприятиях тяжелой промышленности. Американский миллиардер Морган ведет переговоры с немецкими и французскими банками по вопросу учреждения крупного анти-зимназового треста, и вместе с этими банками он уже сделал правительствам стран, которых Лёд не коснулся, предложение на исключительную торговлю по гарантированным ценам, одновременно требуя установления антироссийских таможенных барьеров. Мы отвечаем: пускай мистер Морган купит себе собственную страну! Тьфу, трудно найти вопрос, который бы менее всего меня касался. Я опрокинул рюмочку водки. Колонкой далее, под рекламой Школы Хорошего Поведения Ж. Жужу - карикатура на девиц, гоняющих на автомобилях. Новые выходки суфражисток. Английские суфражистки в ходе выборной агитации пользуются все более возмутительными средствами. Одна из них вскочила недавно в избирательную контору министра Карра, когда министр только что вышел, и облила горячей жидкостью все лежащие на столе документы и воззвания. Капля жидкости попала в глаз министерского секретаря и болезненно ошпарила его. Несмотря на боль, секретарь начал погоню за нарушительницей, но та, выбежав из помещения, уселась на автомобиль и помчалась по тесной улице против движения. Храбрый секретарь продолжил погоню на взятом у кого-то на время велосипеде, но сумасшедшая женщина разогнала машину, не обращая внимания на здоровье и жизнь людей и животных, и таким вот образом ушла от правосудия. Слава Богу, нам в Королевстве и Российской Империи чужды подобные вульгарные обычаи.

Я мял газету, собственных мыслей не было никаких.

От модистки выходили последние заказчицы; женщины уже отошли от входа в магазин, исчезнув из нашего поля зрения. Галантерейную лавку рядом тоже уже закрывали, лампы внутри уже были погашены.

Я стиснул веки, словно в глаза мне только что попала снежинка.

- Не могу забыть той сцены, когда ехал на Медовую… Знаешь, на перекрестке Маршалковской и Иерусалимских сейчас стоит лют.

- Ага.

- Случилась авария, разлился керосин, огонь поднялся на целый метр, даже выше - на пару метров. Но тут, видишь, лют висел над всем этим, он уже приморозился к домам, фонарям, столбам. Перед этим тащился по земле - а над перекрестком пошел в воздух. Начал подниматься он где-то доброй половиной дня ранее. Но, Альфред, этот случай совершенно нельзя было предвидеть! Здесь случайность нагромоздилась на случайность!

Приятель приглядывался ко мне с миной, наполовину веселой, наполовину перепуганной.

- И что это должно быть, полевые тесты на логику?

- А разве логика является наукой, построенной на человеческом опыте? На первый взгляд, что может быть более оторванного от эмпирии? Тем не менее, все мы в этих размышлениях опираемся на собственном опыте, на наблюдении событий, происходящих в мире - нашем мире и наших наблюдениях. Правда и ложь не существуют вне наших голов. Без языка, на котором мы их высказываем, без чувственных впечатлений, на которых мы всему учились - не было бы ни правды, ни лжи.

Альфред затушил окурок в пепельнице.

- Без языка… Именно, в этом языке. В том языке, на котором мы разговариваем, нет ни правды, ни лжи.

- В языке, на котором разговариваем… - начал я и замолк, в тысячный раз осознав ту единственную, несокрушимую истину: что в языке, на котором мы говорим, не выскажешь всех тех трагических изъянов и ограничений языка, на котором мы говорим. Нельзя даже рассказать, почему некоторых вещей невозможно рассказать.

- Тебя все еще преследует антиномия лжеца, - неодобрительно чмокнул я.

Перед вами появляется человек и говорит, что лжет. Он сказал правду? Выходит, он не лжет. Солгал? Тогда - сказал правду.

Какую ценность приписать таким высказываниям? Раз нет правды и нет лжи.

- Помоги мне! - застучал пепельницей по столу Альфред Тайтельбаум. - Где тут гнездится ошибка?

- Мы предполагаем, что человеческий язык в общем связывают законы логики. Тем временем, все наоборот: это язык связывает логику.

- Перекроить язык по отношению к логике - но тогда это уже не будет наш язык.

- И что с того? Если логика является отражением объективной реальности, а не только освященным традицией предрассудком, живущим в наших головах - тогда здесь мы обязаны поступать как физики, постепенно приспосабливающие язык математического описания мира к данному миру.

- Найти такой язык, в котором можно высказать правду… Это значит: в котором все, что можно высказать, будет либо ложью, либо правдой. Гммм. - Он снова засмотрелся через окно на заснеженный пассаж. - Во-первых, на таком логическом языке ты не мог бы говорить о самом себе. Чтобы обойти антиномию лжеца, тебе пришлось бы вывести вне языка все утверждения правды или лжи о предложениях этого языка.

Я фыркнул.

- То есть, снова этот язык не был бы подходящим для высказывания правды.

- Нет! Ты бы сказал, что снег падает, - Альфред махнул в сторону окна, - но не сказал бы, что высказал правду, говоря, что снег падает. Не на том же самом языке. Понимаешь?

- Но это, в свою очередь, не слишком подходит для нашего мира. Действительно ли мы имеем в нем только правду или ложь?

Назад Дальше