Я вспомнил. И все бросил и помчался в город М. Мне хотелось рассказать Алене, что на далеких берегах, под синим небом, среди пальм, шумящих на ветру – нет розовых дворцов точно так же, как нет их в городе М. А еще мне хотелось сказать, что я не забыл ее.
Но город М. взял да изменился. Новые кварталы стали на месте прежних переулков, и я не нашел ни той улицы, ни нужного дома, хотя ходил и спрашивал. Нет. Никто не мог сказать, даже вспомнить не мог. Я ходил и ходил, сбил подметки, надышался пылью – вот и все. И перестал ходить. Остановился, закурил. Стоял, курил. Вечер был уже рядом. Я докурил и поехал обратно на вокзал.
В маленьком здании было пусто. Я купил билет и вышел на перрон.
Вечер догнал меня. Дальние леса растворились в сумерках. Тянуло жженым угольным дымком. По ту сторону путей кого-то звали домой. Было тепло и очень тихо.
И мне казалось, что я слышу, как скрипит старая земная ось, которой давным-давно надоело ворочать вкруг себя такое же старое, изношенное земное бытие – да уж ничего тут не поделать, хоть умри. Так будет. Так и жить.
Просто сказка
Живем-бываем все мы. Белый свет вокруг. Конечно, правду говоря, не всегда он белый, даже не совсем и свет: бывает, он темнеет, по нему безбожно льют дожди, и облака, сойдясь над нами, расходиться не хотят. Иной раз встанешь, глянешь в окно, да и плюнешь: ишь! глаза б не видели.
И все же – белый свет. Давайте скажем так! Ведь есть что-то в нем, что ни говори – что-то такое, чего ради мы шагаем по нему и ждем чего-то, чувствуем дыхание весны в короткой оттепели, улыбаемся, грустим, встречаем и прощаемся, не замечая, как проходит лето. А оно прошло, и мы лишь – ах! – и хоть беги вдогонку за шальным цыганским сентябрем, через весь город, полный солнечного ветра и летящих листьев. Только поздно. Поздно, да и все равно. Все повторится. И забудется. И повстречается опять: на один миг, один толчок далекой памяти… нахмурился, замешкался, споткнулся, махнул рукой и пошел дальше, не оглядываясь – вот и все.
Всеволод Глуховцев
В раю без перемен
Древо познания добра и зла покачивалось, ветви его дрожали – но лишь потому, что Адам легонько толкал рукою ствол: толкнёт и смотрит задумчиво, и странная улыбка на устах… Он ни с кем не говорил, и никого, кроме древа, не трогал, однако ж, нашлись такие, кто каждой дырке затычка. Один такой, вернее.
Это был, естественно, Сократ. Он и в той жизни любил встрять во всё, что видел, и здесь ему мирно не жилось.
– Эй, дедушка, – сказал с ехидцей он. – Скажи, пожалуйста, а если ты опять вкусишь плода, тебя одного изгонят, или теперь уже всех?
Адам как будто и не слушал. Лишь секунд через десять он медленно свёл взор к Сократу, посмотрел внимательно. Грустная улыбка изменилась, но грустной и осталась… Не сказав ни слова, он отвернулся и вновь занялся древом.
Но от Сократа так просто было не отделаться.
– Слушай, – не унимался он. – Если на древе есть плоды, то они сами упадут, когда созреют. А если нет, то нет. Зачем тогда трясти?..
Конечно, Адам и на этот вопрос отвечать не стал, зато возник Православный мыслитель. Его давно уже поддевали Сократовы выходки, и он проворчал вполголоса:
– Ну, понёс философ свой обычный вздор…
А Сократу только того и надо. Он вскинулся, задорно выставил плюгавую бородёнку:
– Вы что-то имеете против философии, почтеннейший?
Мыслитель был мужчина преначитанный, цитаты из него валились через фразу.
– Не философии, но философов. Они говорят, что ищут – стало быть, ещё не нашли, – отчеканил он слова Тертуллиана.
– Ага! А вы полагаете…
– А ну, хватит! – рявкнул вдруг Неизвестный солдат. – Шпаки! На кухню обоих! По три наряда!
Неизвестный солдат был ефрейтором, отсюда и замашки. Погиб он в сорок пятом, при штурме Кенигсберга, чем страшно гордился.
Мыслитель сник. Грубость на него тяжело влияла. Он чуть не заплакал. Сократу же такое было по колено:
– Слушайте, уважаемый, а почему вы – Неизвестный солдат? Почему не Неизвестный ефрейтор?
– А я вот тебе щас как дам промеж глаз, и ты ушами подавишься, – пообещал Ефрейтор. – И вмиг всё поймёшь.
Тут и Сократ замялся. Он знал, что у воина слова с делом не разойдутся… Помог Соломон.
– Ефрейтор суть старший солдат, – разъяснил он, чуть сузив красивые тёмные глаза. – Следовательно, никакого противоречия здесь нет.
И оглядел свои холёные пальцы, где, увы, не было легендарного перстня с надписью "И это пройдёт" – якобы его отобрал на входе апостол Пётр, заявив, что ЭТО уже не пройдёт.
Сократу ещё хотелось поспорить, но опыт напоминал ему, что сие рискованно. Поэтому он зажевал губами, обдумывая какую-нибудь тему для беседы… и нашлась тема. Он прицепился к Невинно убиенному младенцу:
– Эй, юноша! А вы знаете разницу между женщиной и автоматом по продаже билетов?
Мыслитель поморщился. Сальности тоже оскорбляли его нравственные чувства… Да и вообще он не мог взять в толк, как очутился здесь этот язычник! Ладно там Соломон, Адам, Младенец, с ними всё ясно. Худо-бедно объяснимо и присутствие Ефрейтора, хотя самого его Мыслитель не любил за грубость и буйство… Но Сократ, насмешник и бездельник, которого и сами язычники не вытерпели! Но отец Амвросий!..
Каким путём сюда проник лжесвященник отец Амвросий, душе ортодокса понять было решительно невозможно. Сократ, и тот был не таков. Этот же нагло объявил себя имеющим сан, лаялся со всеми, кроме Ефрейтора (побаивался) и Соломона (бесполезно) и втихаря писал Самому доносы на соседей.
Впрочем, писали здесь многие. Соломон продолжал "Екклесиаста". Ефрейтор карябал рапорты с просьбой наградить его медалью "За взятие Кенигсберга", каковую на Земле получить не успел по естественным причинам; даже посмертно не мог быть награждён, так как и в списках погибших не значился: по его словам, снаряд с "Фердинанда" грохнул в полуметре – и не петлички, ни лычки… Мыслитель, слушая этот рассказ, незаметно кривился, не очень верил, но помалкивал.
Сам он тоже склонялся к тому, чтобы написать – на Амвросия; дальше терпеть самозванца было невмоготу, даже думать о нём невозможно без волнения… Вот и сейчас как раз подумал, разволновался и напустился на Сократа:
– Опять вы с вашими скабрезностями! Вот уж воистину… почитай о нём у Диогена Лаэрция, найдёшь, что он был ростовщик, сверх того запятнал себя такими гнусностями, о коих и говорить непристойно.
Сократ воспрянул:
– Ну, это ваш Мережковский сочинил! Ну и что? Где он? И где я? То-то!.. Меня Данте, и тот в чистилище поместил. Смелости ему, конечно, не хватило, но…
Мыслителя как гвоздём снизу ткнули – от "чистилища". Он бешено вскочил.
– Что?! Ты тут ещё разведи католицизм, старая жопа! Чёрт…
И обмер. Слова колом встали в горле.
– О, Господи… – наконец выдавил он и кое-как перекрестился. – Прости мне прегрешения мои… Из-за вас осквернил уста… Что теперь будет?!
Тут как тут оказался и отец Амвросий.
– Что будет?.. – вреднейшим тенором пропел он. – Высекут, вот что будет! И поделом. Осквернил уста он, ишь ты… Небось не Земле не так осквернял, а? В пост мясо жрал!
Мыслитель задохнулся, глаза завертелись как колёса, но сказать ничего не успел, Ефрейтор гаркнул первым:
– Молчать! Смир-рна! Развели бардак! На гауптвахту!
Взвизгнул отец Амвросий, затрясся, забрызгал слюной, заголосили всяк своё Мыслитель и Сократ, горько заплакал Младенец… буза пошла в раю, и над Землёю замутились небеса, зашумели ветра, дождь хлынул, где-то в океане вздыбилась волна, и…
И распахнулась дверь. Предстал архангел Михаил.
И враз всё смолкло.
Архангел обвёл всех таким взглядом, от которого Сократ повторно ощутил во рту вкус цикуты, а отец Амвросий испытал сильнейший позыв к стулу. Ефрейтору, и тому стало не по себе.
– Ну что, придурки, – негромко произнёс Михаил. – Совсем страх потеряли?..
Тишина стала ещё тише. Все застыли в таких позах, в каких застиг их гнев архангела.
– А ну… – он сделал паузу… – Лежать!
Спешно зазвякали пружины коек. Соломон, правда, Адам и Младенец и так лежали, а все прочие мигом юркнули под одеяла, только ефрейтор замешкался, держал фасон… Это вызвало окрик:
– А тебе что, отдельно повторять, неизвестный солдат Рабинович? Монументом стать хочешь, да?.. Так это я быстро. Гипса у нас много, заделаем, поставим, и будешь стоять в лучах заката… Ну?
Ефрейтор, бурча под нос, накрылся одеялом, стих… Михаил обвёл палату взглядом, погрозил Младенцу:
– Ты, выкидыш, не реви, понял? Только попробуй у меня занюнить, рад не будешь… Понял?
Тот всхлипнул:
– Я не выкидыш… Меня мачеха крысиным ядом извела. В картошку подсыпала…
– И я могу, – заверил его Михаил. – Легко! И тогда отправишься уже в преисподнюю. Понял?
Соломон ухмыльнулся. Едва заметно, но и это не скрылось от сурового ока.
– Улыбаемся, да? – спросил архангел и тоже улыбнулся, такой улыбкой, от которой слабонервного свело бы судорогой. – Ну-ну, давай… Доулыбаешься… Это ты врачам можешь мозги парить, а со мной номер не пройдёт, понял?.. Я вижу, что ты косишь, прячешься здесь. Смотри, могу взяться… Тогда сам рад будешь сбежать, да поздно будет… Ну?
Автор "Екклесиаста" слабонервным не был. Он неопределённо двинул бровью и молвил:
– Всё возможно, спору нет. Но ведь два… м-м… разумных существа всегда найдут компромисс, не так ли?
И его рука откуда-то из недр кровати выудила новенькую сотню, поиграла ею и оставила на одеяле.
Михаил внушительно откашлялся. Банкнота исчезла в кармане белого халата.
– Ладно, – голос смягчился. – Смотрите у меня, в последний раз… – хотел ещё что-то добавить, но тут в коридоре раздался топот и в палату влетел ещё один санитар.
– Мишка! – крикнул он. – Я тебя обыскался! Давай скорей в приёмный, там одного буйного привезли, с белой горячкой. Пошли!
– Сейчас, – ответил Михаил. – Фикус заберу. Эти дебилы зачем-то из вестибюля фикус спёрли.
Он взял кадку с древом, оглядел всех напоследок, предупредил:
– Смотрите… – и оба быстро вышли.
Тот, кто называл себя Адамом, повернулся к стенке, закрыл глаза. Он столько насмотрелся за столетия своих блужданий по Земле, и столько раз его считали сумасшедшим, преступником и обманщиком, что это ему стало давным-давно всё равно. Он устал.
Странно, но именно сейчас он вдруг ощутил, как устал. Как я устал, Боже мой!.. Он открыл глаза, увидал стену больничного цвета. Неужто… А?!
Он и не ожидал, что так вздрогнет. Вот он уже на другом боку, смотрит жадно… и взгляд его встретился с насмешливым взглядом Соломона.
– Что, прародитель, – шепнул тот. – Проняло?
И Адаму показалось, что этот умница и плут, зачем-то симулирующий болезнь, всё про него, Адама, знает: что он вовсе не Адам, а его старший сын, отправленный скитаться без приюта и покоя – знает и молчит.
– Да… – отшепнул он. Вышло хрипло. – Почудилось. Вроде как вот-вот… Но нет, мимо.
Ещё топать да топать.
Соломон подмигнул:
– Ну, ничего. Дойдём.
Последнее слово прозвучало с вопросом:
– Дойдём? – похоже на то.
– Должны, – Каин пожал плечами. – А иначе к чему это всё…
Тот рассмеялся беззвучно:
– Ладно, давай-ка спать, это лучше всего. Там, – показал пальцем вверх, – поговорим.
Его сосед кивнул, закрыл глаза. Там… Он попробовал вспомнить, что когда-то рассказывал ему отец… но память, память!.. Свет, тепло – вот это помнилось. А больше ничего. Но он подумал, что, вернувшись, он узнает всё и встретит всех, будто и не было их, этих лет. И это хорошо, наверное… Да хорошо, конечно, что же тут плохого. Вернёмся! Надо подождать. Подождать… Ну, подождём. Вернёмся. Все.
Денис Лапицкий
Ночной визит
Несмотря на то, что было уже за полночь, под самой крышей дома светилось маленькое чердачное окно. Похоже, это была единственная комната в доме, обитатель которой еще бодрствовал.
Человек в длинном темно-сером пальто еще раз взглянул на небольшой листок бумаги, на котором был нацарапан адрес: "Фридрихштрассе, 138". То же было написано и на проржавевшей табличке, висевшей на стене дома. Соответствовали и все ориентиры – напротив дома находилась лавка зеленщика с массивным замком на двери, рядом с парадным высилась афишная тумба, с трепещущими на ветру обрывками афиш, напечатанных на рыхлой серой бумаге. Значит, ему сюда…
Перешагнув лужу нечистот, человек отворил тяжелую скрипучую дверь. В парадном царила почти полная темнота – лишь со второго этажа пробивался тоненький луч света от висевшей на стене керосиновой лампы, фитиль которой был почти полностью прикручен. В парадном пахло чем угодно – прокисшей капустой, помоями, скверным пойлом, кошками, застарелым потом – но только не чистотой. Наверняка здесь еще и крыс прорва… Из-за двери слева раздавался могучий храп.
Боясь оступиться и сдерживая дыхание (проклятье, какая вонь!), человек осторожно зашагал вверх по отчаянно скрипящей лестнице. Ну вот, наконец, и чердак.
Из-под двери пробивалась полоска света. Человек несколько раз постучал по филенке костяшками согнутых пальцев.
За дверью послышалось "Scheisse!", а потом раздались шаги. Дверь отворилась. На пороге стоял черноволосый человек среднего роста – в штанах от солдатской униформы и рубашке с закатанными выше локтей рукавами. И рубашка, и штаны были застиранными и аккуратно заштопанными в нескольких местах: было видно, что их хозяин – человек неприхотливый и опрятный, привыкший довольствоваться малым.
– Что вам угодно? – поинтересовался он. Во взгляде читалось недоумение и некоторая настороженность – вполне оправданные чувства для человека, на пороге которого в полночь появляется незнакомец. – Если вы от хозяина дома, то я уже внес плату – вчера, за месяц вперед… Впрочем, нет, вы явно не от хозяина. Вряд ли этот скупердяй доверит кому-то собирать свои деньги…
– Я не имею к вашему хозяину никакого отношения, – сказал ночной гость. – И я здесь вовсе не затем, чтобы собирать с вас деньги. Скорее наоборот. Если, конечно, я пришел по верному адресу, и вы именно тот, кого я ищу.
– Неужели? – недоверчиво прищурился обитатель чердака. – И кого же вы ищете? И, в конце концов, кто же вы такой?
– Меня зовут Карл, – сказал ночной гость. – Карл Нойман. А ваша фамилия – Шикльгрубер?
– Похоже, вы все же не ошиблись, – сказал обитатель чердака и шагнул в сторону, пошире отворяя дверь. – Ну что ж, заходите. Только о притолоку не ушибитесь… Хотя, провалиться мне на этом самом месте, если я понимаю, откуда вы меня знаете.
Нойман вошел в комнату. Не дожидаясь приглашения, снял пальто, повесил его на вбитый в стену гвоздь – рядом с потертой, видавшей виды курткой, принадлежавшей хозяину комнаты. Одернул хорошо пошитый пиджак, поправил галстук, пришпиленный булавкой с крупной жемчужиной в головке.
Комната была обставлена чрезвычайно скромно – узкая, по-солдатски застеленная койка у стены, этажерка с десятком книг в потрепанных переплетах, стол и стул. Все.
В углу стола расположилась керосиновая лампа, теплые отсветы которой Нойман видел с улицы. Все остальное пространство стола занимали большие листы бумаги, на которых виднелись четкие линии схем. Рядом лежала готовальня, линейки, несколько тонко очиненных карандашей, чертежные перья, стояла баночка с тушью. На подоконнике примостилась бутылка молока и завернутая в бумагу краюха хлеба – по всей видимости, поздний ужин, либо завтрак обитателя комнаты.
– Я, по всей видимости, оторвал вас от работы, – сказал Нойман. – Вы чертежник?
– Вроде того, – пожал плечами Шикльгрубер. – Это, в некоторой степени, вынужденное занятие. Скажем так – эта работа дает мне кусок хлеба и возможность не умереть с голоду. А это уже немало в наше-то время… Но думаю, вы пришли сюда в полночь не для того, чтобы поговорить о моих чертежах?
– Конечно нет, – ответил гость. – Не беспокойтесь, я не задержу вас надолго. Меня интересует вот что – насколько я знаю, у вас есть живописные работы?
В глазах обитателя комнаты зажегся огонек интереса.
– А откуда вам это известно?
– Это не имеет значения, – махнул рукой Нойман. – Вы не могли бы мне их показать?
– Вы ценитель? Коллекционер?
– Можно сказать и так, – скупо улыбнулся Нойман.
Шикльгрубер закусил губу. Скрестив руки на груди, он покачался, несколько раз перекатившись с пяток на носки.
– Хорошо, – наконец решился он.
Наклонившись, он вынул из-под кровати несколько тубусов, из которых извлек перетянутые широкими лентами холсты. Нойман заметил, что пальцы художника чуть-чуть дрожат – и вовсе не оттого, что им приходилось распутывать неподатливые узлы. Через пару минут Шикльгрубер развернул все холсты, разложив их на кровати. Преувеличенно равнодушным тоном сказал:
– Смотрите.
Но пальцы все же дрожали. Чуть-чуть, едва заметно.
Нойман подошел поближе, перед этим до упора выкрутив фитиль лампы. В комнате стало немного светлее.
В стопке было около двух дюжин холстов. Преобладали пейзажи – закат на реке, лесная опушка с пересекающим ее тележным следом, тающая в ночи деревенька… Было несколько натюрмортов, пара портретов мужчин с волевыми, решительными лицами… Последним шло батальное полотно. В нижнем правом углу, чуть выше подписи автора, виднелось написанное мелкими буквами название – "Вечер на Ипре". Ноймана передернуло. Покосившиеся колья с витками колючей проволоки, перепаханная взрывами земля, пулеметный ствол, направленный в низкое серое небо, кровавая полоса заката на горизонте – и множество тел в мышастого цвета шинелях. Трупы. А посреди поля, усеянного телами, на бруствере окопа сидел человек с поникшей головой.
– И?.. – поинтересовался художник, когда Нойман отстранился от холстов.
Нойман глубоко вздохнул:
– Что вы скажете, если я предложу вам продать несколько работ? То есть, я хочу сказать, что хотел бы купить их…
Художник потер лоб ладонью:
– Да-а… Значит, вот оно как бывает. Ждешь-ждешь, что кто-то обратит внимание, а когда кто-нибудь заинтересуется, понимаешь, что к этому не был готов…
Он снова потер лоб. Потом поднял взгляд на Ноймана:
– Что ж, думаю, я не буду возражать.
Нойман медленно перебрал холсты. Потом отложил в сторону четыре полотна. Подумав, указал на "Вечер на Ипре":
– А это, наверное, не продается?
– Нет, – быстро ответил Шикльгрубер. – Это… нет, не продается.
– Жаль, – совершенно искренне сказал Нойман. – Эта вещь мне больше всех понравилась. От нее веет чем-то… настоящим. Да, настоящим.
Художник стиснул зубы. Потом сиплым голосом сказал:
– Наверное, так и должно быть. Я там был…
Нойман только кивнул:
– Понимаю… Должно быть, это было страшно.
Художник ничего не сказал, только крепче сжал зубы.
– Да, насчет оплаты, – перевел разговор на другую тему Нойман. Он вытащил из внутреннего кармана пиджака толстый бумажник, а из него – внушительную пачку двадцатифунтовых банкнотов. – Здесь тысяча фунтов. Конечно, я мог бы расплатиться и марками, но думаю, просто не донес бы сюда чемодан…
Шикльгрубер против воли усмехнулся: