Опять начались перегляды Мельникова с Тамарой Ивановной ("Палладиус"! - вспомнилась мне ее до Изидоры фамилия. Или это был псевдоним?).
– Профессор, - потянулся ко мне Мельников и голос утишил, - оставим пока новые удивления в стороне. Мы к вам, как к знатоку… Тут с Иоанной… ну пусть будет, с Тамарой Ивановной произошел… казус… случай странный… феномен какой-то… Началось все со сна…
Последовало изложение событий, связанных со сном и странным случаем Изидоры-Иоанны-Тамары Ивановны Палладиус. Рассказывал главным образом Мельников, героиня же истории хотя и вставляла иногда слова, но нервничала, вскакивала, намерена была выйти с папиросой на тротуар Никитской, однако хозяева милостиво разрешили ей курить на кухне, там смирительные таблички не висели. Мельников же начал рассказ обыкновенным человеком, но быстро превратился в актера и драматурга, пошли его интонационные чудеса, придыхания, периоды трагики и даже агрессии, переходящие чуть ли не в повизгивания. Хотя, как выяснилось, суть рассказа этого и не требовала.
А суть была такая.
Некогда девушка Тамара Палладиус написала повесть. Или маленький роман. "Похмелье в декабре". В бытность ее Изидорой рукопись я читал. Простенькое сочинение, не без достоинств, с банальным, правда, сюжетом. Наивная студенточка, роман с рок-кумиром, уроки секса, брошена, беременность, аборт, в кумире разочарована, пошл, пуст, сама становится тщеславной стервой, жаждущей реванша, губит влюбленных в нее мальчиков, раскаивается, готова уйти в монастырь. Написано грамотно, без затей, естественно - с матом, холодновато-перечислительно, но публиковать можно было бы. Однако всюду - в журналах, в издательствах - отказывали. И всюду с довольно странными доводами - заумь, невыявленные смыслы, почти абсурд, потери логики, о чем текст - понять невозможно. А в повести (для меня) все было вылизано, все соринки выметены, все выглажено до самого мелкого шва. Серо, но уж такой отрез в магазине выдан. И какая там заумь?
И вот летом, как раз в пору воздвижения в саду сантехника Каморзина бочки, Мельников, увлеченный девой в латах и в рыцарском нижнем белье, пообещал пробить все ее сочинения. В частности, и давнюю повесть "Похмелье в декабре". Подали автомобиль. Мельников хотел положить рукопись "Похмелья", некогда напечатанную на машинке, в папку (дискеты не было), кто-то позвонил с Первого канала, рукопись вырвалась (будто бы) из рук, рассыпалась по полу, листочки пришлось собирать. Известная мера в борьбе с дурной приметой: сесть на рукопись и приминать ее не менее двух минут. А маэстро опаздывал в три места. Так или иначе на рукописи он посидел, в издательство "Аквьюмарин" к приятелю отвез. О чем и было доложено вечером деве в доспехах. "Ты хоть страницы пронумеровал?" - был задан вопрос. "Нет, - сказал Мельников. - Я и рукопись не смотрел. Цейтнот. А что, там не было нумерации?" Монолог девы с боцманским матом в рассказе опускался. Впрочем, нумерация-то нумерацией. Но, как выяснилось позже, Мельников в спешке просто сгреб листочки в кучу, постучал ими по столу, пытаясь выровнять бумажную стопку, в каком порядке оказались там страницы, проверять не стал, и в издательство повесть была отвезена черт-те в каком виде. Иногда в ней попадались и сохранившиеся в смысловой последовательности эпизоды, но большинство страниц были перетасованы полом и пальцами Мельникова, а некоторые листы и вовсе улеглись перевернутыми. Мельников готов был лететь в издательство с объяснениями, но тут опять - съемки, интервью, занятия, встречи с поклонниками… Да и подруга особо не торопила. Полагала: из издательства сами позвонят и спросят, что это за винегрет…
Позвонили. Сказали: "Обалдемон! Шедевр! Такого не было в мировой литературе. Издаем. Заключаем контракт". Издали. Именно в том виде, в каком Мельников доставил рукопись редакторам. Книжка вышла месяц назад. Критика в восторге. "Ясность ума и звон доспехов. Расширение горизонтов социального реализма". Никаких слов об абсурде, постмодернизме. Как будто они вышли из моды. Концепты и антиутопии, правда, обнаруживались. Книга уже в нескольких номинациях и шорт-листах. Псевдоним дали не слишком удачный, но это ради проекта.
– А какой? - осторожно спросил я.
– Паллад Фрегата.
– Ах да! - вспомнил я. - Читал критику, то есть видел статьи… И книжку видел… Но не мог соотнести… Но в чем же ваши недоумения? И каким я могу быть советчиком или знатоком? Я только могу поздравить Тамару Ивановну с удачей.
– Недоумения вот в чем… - не сразу сказал Мельников. - Еще до встречи со мной у Иоанны был сон… А именно я привел ее в закусочную в Камергерском… А потом и в Щель… И вы сами, профессор, заговорили о завихрениях в сжатом времени… Ну ладно…
Мельников опять стал бытовым человеком, заговорил сбивчиво:
– И я не о завихрениях, а о сне… Иоанна - личность особенная… В нынешнем ее проявлении она здесь и с нами… Но в других проявлениях… Ну вы меня понимаете… И сны у нее особенные…
Паллад Фрегата сидела, почти прикрыв глаза, будто она устала от рассказа о ее литературной истории, а не Мельников, незажженную папиросу брезгливо мусолила углом рта.
– Многие сны ее вещие… Но они связаны с иными жизнями… Иоанны… Где она была и инопланетянкой, и инфузорией-туфелькой в юрском периоде, и амазонкой, и гетерой, и Семирамидой, и огнедышащей пантерой, ну… Ну вы и сами знаете, кем…
Я склонен был спросить Мельникова, а где же сжатое время, если прежние жизни нашей героини происходили в совершенно разные хронологические периоды? Выходило, что хронология из сплющенного времени выпирает углами каменной, бронзовой, железной и какой еще там арматуры? Но не спросил. Пусть вещие сны Тамары Ивановны-Иоанны имеют своим основанием ощущения инфузории-туфельки, марсианской принцессы, Семирамиды. Да кого угодно! И я отправился к барной стойке заказать, наконец, жареную цветную капусту и напитки. Вкусов амазонок и гетер я не знал и предоставил Мельникову возможность самому выбирать угощения в соответствии с традициями его фамильного Древа (если оно было уже от Мазепы, то сгодился бы и борщ из комплексного обеда).
– Так вот, - продолжил Мельников (Иоанна держала в руке бокал с красным вином), - а этот сон был обыкновенный, московский, и Томочка вспомнила о нем лишь, когда вышла книжка…
– В его редакции, - хрипло произнесла Паллад Фрегата.
– Да, в моей редакции… - довольно жалко улыбнулся Мельников. - Но и этот ее сон оказался вещим. В нем увиделось все так, как в жизни позже произошло. Иоанна и книгу во сне свою читала, все страницы изданной потом, все буквы ее совпали с увиденным во сне. А она сон сразу забыла. А теперь вспомнила.
– Ну и что тут такого? - спросил я, прожевывая капусту. - Во-первых, это никакой не вещий сон. А производственный. У профессионалов это бывает. И не только у гуманитариев, но и у технарей. У многих ремесленников. Во-вторых, вам, Тамара Ивановна, не только книжка приснилась или увиделась. Но что еще важнее, был открыт метод извлечения успеха. Этому вы должны только радоваться. А самое главное, средством осуществления сна стал не кто-нибудь, а сам Александр Михайлович Мельников с его фамильным древом и творческой интуицией. Кабы он не рассыпал страницы и не сел на них, и сон бы не вспомнился. Предлагаю выпить за сотворца литературного феномена!
– Подождите, профессор, - заспешил Мельников, хотя дозу коньяка за себя и выпил. - Вы насмешничаете, а дело серьезное. Да, сон, может быть, и производственный. Но он и вещий. Именно я, а не кто другой приснился Иоанне. Опять же это неважно. Хотя и важно. Но при всех похвалах и удачах издание вызывает у Иоанны… и у меня… чувства вовсе не радостные… Тревогу вызывает… Предчувствие скорой драмы или даже катастрофы…
– С чего бы вдруг? - удивился я.
– Книгу "Похмелье в декабре" держал в руках Сева Альбетов… - сказал Мельников.
– И нюхал? И что разнюхал?
– Вы иронизируете, профессор, - поморщился Мельников. - Альбетов - мировое достояние. И его изыскательские дарования нельзя свести только лишь к умению обращаться к запахам.
– Надеюсь, - сказал я. - Он и не онихмант.
– Онихмант?
– Онихмантия - гадание по ногтям, - сказал я.
– Я отношусь к вам с уважением, профессор, - смиренно произнес Мельников, - и полагаю, что вы шутите без желания уколоть меня на манер балагура Симбирцева.
– Извините, Александр Михайлович, - сказал я, - если я и шучу, то исключительно по поводу ученого Альбетова…
– А для меня Альбетов - гений, - сказал Мельников, - и я ему сострадаю. Нервной энергии и здоровья на своих сеансах он затрачивает не меньше, чем Мессинг. Но в отличие от Мессинга он обладает редкостными знаниями истории, культуры и прочих признаков цивилизации. Он и рудознатец, он может общаться с древесными листьями и с плавучими гадами. Не исключаю, что ему ведом и язык ногтей. И вот он у… усмотрел в книге Паллад Фрегаты мрачные пророчества.
– То есть?
– Смысловые сдвиги, скажем так, - принялся объяснять Мельников, - возникли уже в рукописи "Похмелья". А при наборе в типографии, понятно - особенно вам, произошли и новые смещения знаков и фраз. Пошли такие строчки, какие даже сам Шкловский не смог бы обтолковать или хотя бы соотнести с тем или иным направлением в искусстве. Вот взгляните хотя бы на эту строку.
Из сумки П. Фрегаты была явлена светло-рыжая книга "Похмелье в декабре" и предоставлена мне для обозрения. Иные строки были подчеркнуты зеленым карандашом.
– "…буфами, клешем. До неземного безумия поверхности коры…" - прочитал я строку под зеленью. Дальше ползла строка с перевернутыми знаками. - Ну и что? Графический прием и более ничего… В контексте сочинения, возможно, пробьется смысл…
– А Альбетов ощутил пророчества и без всяких контекстов! - Мельников уже горячился. - Ему доступно все! И мрачные пророчества его связаны не только с автором книги и ее окружением, но и со всей московской действительностью.
– И что же он вам открыл?
– Пока для его пророчеств нет конгениальных выражений. Он боится изречением слов исказить истину. Но он дал понять…
– И про бочку дал понять? - спросил я на всякий случай.
– Какую бочку? А-а, бочку… И про бочку!
Мельников пролистал несколько страниц и ткнул пальцем в еще одну надтравяную строку: "бочка - движимость и недвижимость - в корабельных пазах блях! "Эль-Ниньо"!"
– Это что-то из жизни пиратов, - сказал я.
– В повести не было никаких пиратов! - вскричал Мельников. - И бочки там не было! И мата почти не было! А в книге, пожалуйста, что ни фраза, то мат!
– Ну, положим! - папироса опять была загнана в угол рта красной кавалеристки.
– А Эль-Ниньо! - не унимался Мельников. - Это же течение с завихрениями. От него - потопы, пожары, засухи, пустыни! Или вот еще возникшая строка: "откровенное оголение напоказ, блин! И разверзнется щель…" Щель, правда, с маленькой буквы, но это, чтобы запутать.
– А от меня-то вы чего ожидаете? - спросил я.
– Не будете ли вы, профессор, так любезны, - впервые я наблюдал Мельникова просителем, - ознакомиться с нашим уникальным изданием, если не прочитать его, то хотя бы просмотреть…
– Любезен я, конечно, буду, - сказал я. - Но в толкователи Апокалипсисов я не гожусь. К тому же у вас есть гениальный толкователь.
– А вы сверьте свои ощущения с его пометками…
– И что толку?
– Видите ли, профессор, к вам всегда хорошо относились в закусочной и теперь к вам благорасположены в Щели, я знаю… Может, стоит предупредить их о скорых завихрениях… Гипотетических…
"И о том, что взвихренная дева Иоанна начнет всех удивлять…" - подумалось мне.
На башне буфетной стойки "Рюмочной" были укреплены общепитовские рекомендации: "Тщательно пережевывая пищу, ты помогаешь процветанию государства" и т.д., предназначенные для ретро-увеселения публики, а вовсе не для призывов к действиям. Среди прочих белела стандартка: "Вернув использованную посуду, ты исполнишь долг гражданина". Неожиданно для меня Тамара Ивановна Палладиус, она же Паллад Фрегата, она же дева Иоанна аккуратной студенткой собрала на пластмассовый поднос все наши сосуды, тарелки, ножи, вилки и отнесла их на кухню.
52
Константин Сергеевич Станиславский не зря приглашал Сашеньку Мельникова, пусть и в воображении Сашеньки, на прогулки с беседами о Системе и о Жизни в искусстве. Во всех действиях Мельникова, мне известных, обязательно была сверхзадача.
Какая же привела его нынче в "Рюмочную"?
Первым делом, конечно, корысть. Пусть воздушная. Пусть даже с перламутрово-радужным мыльным боком, на корысть. Книга обожаемой им девы, если верить Мельникову, уже была вписана в разные номинации. Слово "номинант" звучало у нас теперь, как "орденоносец" в довоенные годы прошлого столетия. Среди моих знакомых выделялись два номинанта на Нобелевскую премию. Одного уже объявляли по телевизору: "Сейчас перед вами выступит Нобелевский номинант". После овации номинант выступал. Другой знакомый, походив номинантом, заявил: выдвинуть-то его выдвинули (соседи по общежитию в Литинституте), но принимать участие в каких-то номинациях он не намерен. И теперь он говорил при публике: "В свое время я отказался от Нобелевской премии". Я же был вписан в комиссии по премиям, в две или в три, не всегда ходил на посиделки с сушками, не всегда читал рукописи или смотрел спектакли, заранее предполагая, кому и что дадут. Но раз уж я пообещал Мельникову ознакомиться с текстом "Похмелья в декабре", стало быть, при его просительных звонках я неизбежно буду вынужден поддерживать номинантку в ее заплыве к награде. Хотя бы и мычанием. Таким, не сомневаюсь, был расчет Мельникова.
Однако сверхзадача сверхзадачей, она исполнена. Но все же мое толкование забот Мельникова не переставало казаться мне упрощенным. Я зашел в продуктовый мини-супермаркет с книгой П. Фрегаты в хозяйственной сумке. Вечерние походы в соседний с "Рюмочной" магазин как бы оправдывали мои визиты в душевное заведение. Как всегда я набил казенную корзинку нарезками колбасы, пакетами макарон, бутылями масла, из трех касс работала одна, пыхтела очередь, мне бы в досадах на безобразия торговли и на безделье сытых охранников забыть о словах и выражениях глаз Мельникова и его подруги. А я не мог.
Их беспокойства передались мне. Эти беспокойства стали казаться мне искренними. И не только беспокойства, но и мрачные предчувствия. "Эль-Ниньо!" - восклицали, возможно, вовсе и не пираты, а тысячелетия назад индейцы у подножия Кордильеров, вымаливая у божеств спасение. Но не пришло спасение, их город смыло потопом. "Вы что, заснули? - вернула меня на Большую Никитскую кассирша. - Вываливайте покупки из корзины!"
И очень может быть, что Сева Альбетов, - размышлял я по дороге домой, - не такой уж и мошенник, каким он представляется мне… Случаются ведь и среди тысяч шарлатанов и истинно ясновидящие. Смешно, конечно, звучит - "яснонюхающие", из-за этого, видимо, и рождались недоверия, отношения иронические, но у каждого дара - свои особенности.
Мне уже не терпелось получить удовольствие от знакомства с новой книгой. Подержать ее в руках, не открывая. Не отворяя сразу вход в незнакомый мне мир. Оценить умение типографских мастеров. Шрифтовикам порадоваться или поворчать на них. К носу поднести книгу. Каковы запахи бумаги, переплетного материала, клея, одна из приобретенных мною книг пахла земляникой (не Альбетов ли я?). А потом уж бережно отворить врата и заглянуть для начала в выходные данные (слова-то какие скучно-занудливые, в выходные данные заглядывают именно зануды-профессионалы, чтобы сейчас же узнать, кто издатель, где печатали, какой тираж, когда сдано в набор, ну и так далее). Я написал "бережно отворить". Но я и обещал Мельникову чрезвычайно бережно отнестись к доверенному мне экземпляру: там ведь пометки самого Альбетова, музейщики со временем изучать будут. "Его рука?" - спросил я. "Ну нет, - смутился Мельников. - Коренной экземпляр дома. В хранилище. Вместе с оригиналом-свитком фамильного Древа. В ваш я перенес альбетовские пометки". "Ну правильно, - сказал я. - Коренной-то экземпляр надо сберегать для потомков. Ведь вы теперь наш Нострадамус". "То есть как - Нострадамус?" - будто бы удивился Мельников. "Ну а как же? Сам Сева Альбетов усмотрел в книге пророчества. А ведь именно вы, Александр Михайлович, сначала рассыпав листы по полу, а потом и примяв их (чуть было не произнес "задницей")… и посидев на них две минуты, и создали новые пророчества. Кто же вы теперь, как не наш московский Нострадамус?" После этих моих слов Мельников не стал упрекать меня в насмешничестве на манер Кольки Симбирцева, а постоял в молчаливой важности. И я понял: пройдет время, П. Фрегата непременно получит премию, пиарщики откроют историю книги (Мельников проболтается, правда, будет стоять на том, что он-то, конечно, ни при чем, он - исполнитель, но замысел творения возник в производственно-вещем сне Паллад Фрегаты), найдутся толкователи книги со словарным запасом похлеще, чем у Севы Альбетова, объявят Мельникова прорицателем, и он отказываться от их толкований не станет, а в фамильном Древе его, пусть даже и по летоисчислению от Мазепы, среди прочих вынырнет предком именно Нострадамус, и в одном из катренов того непременно ототрут упрятанное там на века имя Александра Михайловича Мельникова.
Что и случилось.
А пока я первым делом бережно донес книгу домой. Не облил ее подсолнечным маслом, не измазал ливерной колбасой. Достал из хозяйственной сумы и принялся исследовать.
Книжка, действительно, вышла забавной. Земляникой она не пахла. Ледериновый переплет ее был пупырчатый и вызвал у меня мысли о крокодиловой коже. Но и крокодилами она не пахла. Впрочем, о коже крокодилов я имел телевизионное представление и уж совсем не знал, как крокодилы пахнут. Я вспомнил слова из интервью тогда еще девы Иоанны в латах о запахах женщин из амазонок. По ее понятиям, боевое женское тело должно благоухать пеной взмыленных кобылиц, яблоками конского навоза, ремнями полусопревшей упряжи, спермой необъезженных мустангов, свежим кизяком, золой степных пепелищ. Может быть, конским навозом и золой экземпляр и пах. Но может быть, и нет… Да что я так увлекся запахом клея, ледерина и типографской краски, отругал я себя, не желаю ли я и впрямь уподобиться Севе Альбетову? И выходило, что я все время думал о нем…
Но для меня мрачными предчувствиями книга пока не пахла. Хотя история героини повести, как я помнил, поначалу - наивной студенточки, складывалась довольно печально. История эта, как выяснилось при чтении книги, кое-где проступала обильными эпизодами. Стало быть, рукопись при опадании на пол рассыпалась как бы избирательно. Но ясные и цельные фрагменты бывшей повести были теперь в жестоком окружении дичайшей смысловой куролесицы. Или полной бессмыслицы. Если бы я не знал истории творения, я бы подумал: ну и выпендрежница, эта Паллад Фрегата. И если бы у меня хватило терпения (из профессионального, предположим, любопытства) одолеть текст, я бы, может быть, как и уже проявившие себя толкователи, жрецы и властители душ, лоцманы литературного процесса, какого в природе нет, принялся бы расшифровывать выпендрежи и игры неизвестного мне рискового автора. Вдруг мое воображение и нафантазировало бы некие разгадки или даже оправдания замысла (либо просто импровизационной забавы) П. Фрегаты. И мне бы открылся сверхсмысл ее затеи.
Но мне не надобилось открывать в книге какие-либо смыслы. А вот представлять, как и что обнаружат в издании добросовестные, а стало быть, и доверчивые читатели, было мне интересно.