Сильные. Книга первая. Пленник железной горы - Генри Олди 4 стр.


Белый Владыка! Что я понимал, сопляк-дурачина, в мои детские годы? Зависть была для меня всего лишь словом. Если я и завидовал кому-то, я делал это по-ребячьи: ух ты, вот бы мне, ну и ладно, бежим дальше! В самых острых случаях помогало спасительное: не больно-то и хотелось! Я же не знал, как это больно, нестерпимо, мучительно больно, когда хочется - и не можется. Никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах. Мне еще только предстояло выяснить, что это за боль, взглянуть ей в глаза, назвать по имени. Ни разу я не пожелал лучшему бегуну сломать ногу, лучшему стрелку - окриветь на правый глаз, обладателю лучшей шапки - уронить ее в болото. Наслаждение бедой того, кто был лучше тебя, а стал хуже - сейчас я знаю, что оно слаще наслаждения от победы над равным и даже над превосходящим. Я встречал их, сладкоежек; просто Омогой был первым.

- Что копаешься, сильный?

И ничего я не копаюсь.

- Раздумал выходить?

И ничего я не раздумал.

- Ну же, шевелись!

Мимо смотрит, будто меня нет. Ну и я не стал на него смотреть. Что я, сердитого Омогоя не видел? Стянул сапоги, рубаху, стою в одних штанах. Только мои проще, чем у Омогоя, и белые. Мама говорит, мне белое к лицу. И к имени моему подходит. Я не возражаю: мне тоже нравится. Пачкается только быстро, белое-то…

- По каким правилам? - спросил я.

- По вашим, малышовым! - не преминул съязвить Омогой. - До трех раз, так ведь у вас?

Знает он прекрасно наши правила. Просто куражится.

- Это если ладонью земли коснулся. А если…

- Ладонью? Да хоть затылком, сильный! Три схватки.

- Ладно.

Омогой пригнулся, набычился - и пошел прямо на меня. "Ю-рюн!" - пискнул Айан, поперхнулся и умолк. А все остальные вообще молчали. Один Вилюй носом шморгал, кровь останавливал.

Я нырнул Омогою под руки, хотел выхватить ногу - ага, как же! Две могучих лапищи ухватили меня, сгребли, вознесли над кругом. Я вцепился в Омогоя, как клещ, но он меня все-таки от себя отодрал. И зашвырнул. Ну, я полетел - куда деваться? Когда падал - перекатился удачно, но все равно дух из меня вышибло. В глазах потемнело. В ушах - звон. Нет, не звон, это дедушка Сэркен Сэсен поет:

С криком, гиканьем богатыри,
Словно вздетые на рожон караси,
Навалясь друг на друга,
Бороться взялись,
Как древесные корни, руки сплетая,
Как быки лесные, мыча,
Принялись хребты друг другу ломать…

- Вставай, сильный!

Плохой Омогой. Плохой Омогой.

Очень плохой Омогой.

- Давай, сильный. Вторая схватка.

Я встал. Штаны затрещали.

- Да, - кивнул я.

Я сильный. Он сам сказал, что я сильный. А он - плохой. Он плохой, а я - хороший. Хороший и сильный. Хорошие всегда побеждают! А он плохой и тяжелый. Падай! Не хочет падать! За руки хватает, по ногам бьется. А вот уже и не тяжелый! Куда земля делась? Вот земля. Перед глазами. Омогой лежит. Я лежу. Штаны порвались.

Жалко штанов.

…всей давящей силой могучих рук,
Со стоном и ревом они
Принялись друг друга ломать,
Подымать,
Об землю бросать…

- Ничья! Вставай, сильный!

Встаю. Штаны! Штаны порвались! Плохой Омогой! Схватил, давит. Я сильный! Я тоже давлю. Вот тебе! Я большой, я сильный! Я тебе покажу! Я тебя… Кырык! Кырык!..

Уй-юююй!

Нас с Омогоем подхватило, понесло, расшвыряло в разные стороны. Правда, разные стороны - это не очень далеко. Я повис в воздухе, отчаянно болтая ногами. Упаду! Нет, не упаду. Нас держали, вернее, держал мой старший брат, Мюльдюн-бёгё. Поднял, сунул себе под мышки - меня под правую, Омогоя под левую. Висите, мол, пока в разум не придете. Ну, мы и висели. Тут трепыхайся, не трепыхайся - пустое дело. А я еще и без штанов. Свалились, рванина, лежат в кругу. Стыдно-то как! Словно ты уже вырос, по нужде встаешь, и вдруг ночью всю постель обмочил. Я раньше когда расширялся, вечно одежду рвал. Потом наловчился, а может, привык. Я расширяюсь, и одежда со мной вместе. Штаны, рубаха, шапка, сапоги. Случалось, и доха. Не всякий раз, конечно: вот и сейчас - были штаны, да сплыли. Мюльдюн обещал, после Кузни всё наладится. Надо подождать. Жду, значит, вишу у брата подмышкой.

Плохой Мюльдюн. Хороший Мюльдюн.

Очень хороший Мюльдюн.

Теперь вы знаете, почему моего старшего брата называют "бёгё" - силач. В сравнении с ним хоть я, хоть Омогой - щенки перед медведем.

- Усохни! - велел он мне.

И Омогою:

- Уймись!

Не дождавшись ответа, Мюльдюн хмуро зыркнул на меня, на Омогоя. Убедился, что мы больше не пытаемся вцепиться друг в друга - и аккуратно поставил обоих на землю. Эх, зря он вмешался! В третий раз я бы с Омогоем справился, нечего было нас разнимать!

…как быки лесные, мыча,
Принялись хребты друг другу ломать…

Понадобилось время, чтобы я узнал, понял, принял разумом и сердцем: Мюльдюн спасал не меня. Мы с Омогоем схватились в охапку, мы давили что есть мо̀чи, даже не пытаясь бросить противника на землю. Тупая сила против тупой силы. А я всё расширялся. Я не мог, не умел иначе; я родился таким. Еще чуточку, и у Омогоя сломалась бы спина. Он терпел, не застонал ни разу - стыдно человеку-мужчине стонать, стыдно кричать, даже если его убивают!

Нет, брат спасал не брата. Кто ж мог знать, что случится дальше?

- Сильный, да? - спросил Омогой Мюльдюна.

А мне почудилось: он обращается ко мне.

- Сильный, - согласился Мюльдюн.

- А что брат твой?

- А что брат мой?

- Так ведь он, говорят, посильнее будет.

Это я, в смысле? Сильнее Мюльдюна?! Стану сильнее? После Кузни? Было бы здо̀рово, но верилось с трудом. Юрюн-бёгё? Вряд ли, честное слово.

- Может, и так.

Мюльдюн словно каши в рот набрал. Я не сразу понял, что он говорит. Он вроде бы стал еще больше, хотя больше, казалось, некуда.

- А может, и не так?

Мюльдюн молчал. Смотрел на Омогоя исподлобья, губу кусал. Плохо смотрел, а молчал и того хуже. Мне даже страшно стало. Омогою бы заткнуться, но он не заткнулся. Помните, я говорил вам про зависть? Жуткое дело.

- Где брат твой, айыы?

- Замолчи, - попросил Мюльдюн.

В горле у него заклокотало. Там словно закипел котелок с похлебкой. Омогой слушал этот клёкот и улыбался. Так скалится волк, угодивший в ловушку, перед тем как отгрызть себе лапу.

- Вызволил бы его, а? С ним бы силой и померялся.

- Молчи, дурак!

- Это я дурак, бёгё? Мои братья на свободе…

Я хотел сказать, что меня ниоткуда вызволять не надо. И не успел: Мюльдюн сделался огромный, как гора. Я его впервые таким видел! Сколько раз просил: расширься по-настоящему, по-боотурски! Ну чего тебе стоит? Он хмурился, уходил. Бывало, подзатыльник давал. А теперь не ушел, остался - лучше бы ушел, или подзатыльник…

Неужели и я таким после Кузни стану?!

Я таращился на Мюльдюна, раскрыв рот - точь-в-точь как Кустур на наш дом. И Омогой таращился. Ему бы бежать, а лучше ниц падать, умолять о прощении! Не важно, прав ты или виноват, если каждому известно: у боотуров сила и злость рука об руку ходят.

Храбрый был Омогой. Гордый был. Глупый.

- Дурак! - взревела гора.

И ударила лавиной.

Вот он, подзатыльник. Накаркал я сгоряча.

Этот хруст до сих пор стоит у меня в ушах. Кого бы я ни убивал, как бы я ни убивал, а слышу: хрустит. Шея Омогоя сломалась сухой веткой. Тело унесло шагов на двадцать. Парень рухнул - мешок, набитый рухлядью - и даже не вздрогнул от падения. Он лежал ничком, а лицо, нелепо вывернутое, смотрело вверх, на плывущие к горам облака. Из уголка рта начала медленно вытекать струйка крови.

- Омогоооой! Омого-о-о-о-ой!

Из-за коновязи вылетела Мичие: коса растрепалась, в глазах - черная вьюга. Упала на колени рядом с телом, обхватила руками, прижала к груди.

- Омого-о-о-о-ой!

Она выла волчицей: дико, безнадежно. А я окаменел, клянусь. До сих пор при мне никого не убивали. И покойников со свернутой шеей я раньше не видел. Я стоял без штанов, в чем мать родила, и знал наверняка: Омогой мертв. Живые лежат иначе.

- Зачем, Мюльдюн?!

Это я кричу? Правда, я?

- Зачем?!!

Мой брат не ответил. Он пожал плечами, отвернулся и зашагал прочь, не оборачиваясь. На ходу Мюльдюн-бёгё усыхал, уменьшался, становился прежним. Мнилось, что он удаляется гораздо быстрее, чем на самом деле. Вот-вот сойдется в точку, исчезнет, сгинет без остатка.

Вы помните день, когда закончилось ваше детство?

Я помню.

ПЕСНЯ ВТОРАЯ

Смотри, внемли!
Мой путь озари!
Отвагой мой дух одари.
Срок настал
Далеко уйти,
Державный путь проложить
По девяти поворотам крутым!

"Нюргун Боотур Стремительный"

1
Это к счастью

- Папа, ты занят?

Закинув ноги на перила, отец любуется горами. Крепко упершись ногами в пол веранды, я смотрю на отца. Мне кажется, что земля качается. Что стоит мне изменить позу, и Юрюн Уолан, Белый Юноша, полетит кувырком - с небес в бездну Елю-Чёркёчёх. "Что, сильный?" - спрашивает мертвый Омогой. Он теперь все время торчит у меня за спиной. "Что, сильный?" Он спрашивает, а я не понимаю, чего он хочет. Узнать, сильный я или слабый? Выяснить у меня, сильного, что происходит? Что я делаю?!

А действительно, что я делаю?

- Рад тебя видеть, Юрюн, - произносит отец.

- К тебе можно?

- Можно.

Все, как обычно. Лавчонка для меня. Чорон с кумысом для папы. Молчание для двоих. Как спросить? С чего начать? Кустур, когда собирается клянчить у матери еду, размышляет: как подкатиться? Пусть колесо катится, или Кустур, а я не хочу. Вчера уже к маме подкатился, до сих пор под ложечкой ёкает.

"Вот, - говорю, - мама, я у тебя родился…"

Она улыбается.

"Вот маленькая Айталын Куо у тебя родилась…"

Она улыбается.

"Вот Мюльдюн-силач: большой, красивый…"

Она улыбается. Радуется моим словам.

"Вот, - гну дальше, - Умсур у тебя первой родилась. Умница, шаманка…"

На кухне светло-светло. Вечер, солнце село за утесы, а светло. Когда мама радуется, в доме всегда полно света. В самых темных закоулочках, под лестницей, в чулане - всюду.

"И вот я думаю, мама…"

"О чем, Юрюнчик?"

"Было бы хорошо, если бы у тебя еще кто-нибудь родился. Ну, не сейчас, а раньше. И тебе хорошо, и папе, и мне. Так у меня один старший брат, а так было бы два…"

Сначала мне почудилось, что я ослеп. Темнота кругом, не видно ни зги. Нет, видно, а всё равно темнота. Свет погас, улетучился. И мама плачет. Тихо, жалко, без слез. Вот вы спросѝте, как я понял, что она плачет, если тихо и без слез? Вот спросѝте, да? Ну вас в болото с вашими вопросами! Откуда я знаю?!

"Мам, ты чего?"

Плачет.

"Мам, не надо, а? Я ж вообще…"

Плачет.

Я даже обернулся: может, мертвый Омогой подскажет, что делать? Нету Омогоя, сбежал. Тут любой сбежал бы, честное слово.

"Мам, я тебя люблю…"

"Я тебя тоже люблю, Юрюнчик. Очень-очень люблю."

Все, не плачет. Просто не светится больше, а так ничего.

"Я пойду, мама?"

"Ты кушать хочешь?"

"Нет."

"Ты растешь, тебе надо много кушать."

"Я не голодный. Я пошел, хорошо?"

Она кивает: хорошо. А я-то вижу: ничего хорошего.

Вот, сижу у отца, и думаю: вдруг она там опять плачет? Знаете, так хочется всё забыть! Чтобы Омогой живой, и мама улыбается, и Мюльдюн вернулся в улус попозже, завтра или послезавтра… Наверное, я заболел. Простудил голову, теперь маюсь. Мечтал, чтобы Мюльдюн поскорее приехал, а теперь что? Про Кузню, и ту забыл.

- Пап, мы вчера с Кустуром заспорили…

Отец молчит. Я ему в лицо заглянул: слушает. Ну, наверное, слушает.

- Он говорит, в семье друг про друга всё знать должны. На то и семья. Правильно?

- Старшие про младших, - уточняет отец.

- А младшие про старших?

- Младшим не всё полезно знать. Передай это Кустуру от меня.

Уши горят. Щеки горят. Не умею я врать! Я Кустура и не встречал со вчерашнего. А вру: спорили… И кому вру? Родному отцу!

- Ага, передам. Хорошо, друг про друга - не всё. Если младшие про старших, и не полезно. А просто друг друга? Друг дружку в семье все знать должны?

Это я хитро придумал. Сейчас сбоку зайду.

- Да, - кивает отец. - На то и семья.

- Я тоже Кустуру сказал: семья, мол. А он спорит! Мало ли, спорит! Вот, допустим, был бы у меня старший брат, да уехал далеко…

Отец молчит. Слушает.

- Он, значит, уехал, а родители мне не сказали! В смысле, не мне, а Кустуру. И не знаю я, в смысле, Кустур, о своем родном брате ничегошеньки! Это по обычаю, или как? По закону?!

Отец встал. Встал, не вскочил. А мне почудилось, что вскочил. Аж мурашки по хребту! Точно я голову простудил. Папа чорон на столик поставил, а как по мне, так в угол зашвырнул. Доху соболью свернул, уложил на лавку, а вроде и на пол бросил. Лавка стоит, а будто упала. И в животе у меня ледышка - тает, течет.

- Если по закону, - отец смотрит на меня. Раньше он никогда так не смотрел, словно впервые увидел. - Если по обычаю, то младший должен сидеть на заднице ровно! И не думать, что он умнее всех!

Он нависает надо мной:

- Купить отца решил, щенок? На кривой объехать?! Законы-обычаи, Кустура приплел! За идиота меня держишь?

- Папа, я…

- Молчать! Если по закону, так не твое собачье дело! Если по обычаю, так засунь язык знаешь куда? Семью он вспомнил! Младшие, старшие… Мать до слез довел, мерзавец!

И по уху меня - тресь!

Плохой папа. Плохой папа.

Очень плохой папа.

Встаю. Нависаю над ним. Я большой, он меньше. Я старший? Если большой? В кулаке хрустит. Это Омогой, его шея. Нет, не шея. Откуда в кулаке шея? Это чорон. Зачем я взял папин кубок? Зачем сломал? Кубок маленький, весь в кулак поместился. Обломки колючие. Папа ругаться будет. Я младший. Я виноватый.

Хороший папа. Хороший папа.

Очень хороший.

- Извини, - говорю. - За кубок.

- Ладно, - машет он рукой.

- Я нечаянно. Я не хотел.

- Ерунда. Это к счастью.

- Что к счастью?

- Посуда. Посуда бьется к счастью.

Отец садится на лавку. Забрасывает ноги на перила. Я укутываю ему ноги дохой. Иду на кухню за новым чороном. Приношу, наливаю кумыса. Доверху, с шапкой пены. А что? Обычное дело.

"Обычное дело, сильный," - соглашается мертвый Омогой.

2
Кто рожден - уйдет

Хорошо, что я еще не вырос. Был бы взрослым, пришлось бы на похоронах всё время торчать. Мне папа объяснил, когда успокоился: три дня - три обряда. Первый - от кончины до выноса тела. Второй - погребение. Третий - поминки. Да, еще меры предосторожности от злых духов. Я отца, кажется, и не слышал вовсе, а надо же! - запомнил. Воочию увидал: прихожу я, значит, стою у могилки. Гляжу, как шаман Араман кладет покойнику восемь ребер кобылятины да четыре берестяных лукошка с маслом. Не шагать же бедняге на тот свет впроголодь? Жду, пока могилу бревенчатым срубом обнесут: дом без окон, без дверей! А Омогой из-за плеча берет и спрашивает: "Что, сильный?" От одной мысли об этом становилось зябко, даже на солнцепеке. Заору, небось, при всем улусе, опозорюсь навеки.

Я чувствовал себя виноватым. Ну да, Омогоя убил не я, а Мюльдюн. Ну да, случайно: силу не рассчитал. Ну да, Омогой сам меня бороться вызвал, сам Мюльдюна разозлил. Так вот нудакаешь, разбираешься, и выходит, что я ни при чем.

А всё равно виноватый.

Я ушел со двора в дом. Долгое время бродил по комнатам, натыкаясь на лавки и углы. Больно зашиб колено и обратно во двор вышел.

- Юрюн, - позвал меня кто-то.

За оградой стоял непривычно тихий Кустур.

- Там Сэркен Сэсен приехал.

- Зачем?

- Будет поминальную песнь петь.

- Для Омогоя? Нарочно для этого приехал?

Не верилось. Не та птица Омогой, чтобы ради него сам дедушка Сэркен приезжал. Дедушка живет далеко, в Нижнем мире, на берегу моря Муус-Кудулу. Там вода - огонь, прибой - ледяная шуга, песок - красней крови. А дедушка живет, сидит, пишет: пером орла на плитах гранита. И вот, понимаешь, все бросил, бежит бегом Омогоя воспевать!

- Не знаю, - смутился Кустур. На шаг отступил. - Зачем-то, наверное, приехал.

- Ты чего пятишься?

- А ты чего злишься?

- Я?

- Ты! Вон как раздулся!

- И не злюсь я ничего…

- Оно и видно! Дашь по шее, и лежать мне рядом с Омогоем!

- Я тебе? Дурак ты, Кустур!

- Дурак, да живой! Пойду я лучше дедушку Сэркена слушать. Зачем бы он ни приехал, а у нас похороны. Отчего бы и не спеть?

Он почесал нос и подобрел:

- Так ты идешь?

Поминать Омогоя должны завтра. А песню - сегодня? Впрочем, дедушке Сэркену виднее. Поминальные песни слушать можно кому угодно, даже детям. Пойти? Не пойти? Останусь, решат, что я и впрямь виноват. Кто прячется, тот и виноват.

- Иду.

По дороге мы с Кустуром молчали. О чем тут говорить? Когда мы пришли, люди уже занимали места на тюсюльгэ, выстраивали полукруг. Точь-в-точь облава на певца! Впереди по центру - старики и старейшины. За ними, густой толпой - взрослые мужчины с женами. За ними - неженатая-незамужняя молодежь и воины. По краям - мы, мальчишки. Девчонки-то больше с семьями, с матерями. А мы - вроде как сами по себе.

Напротив людей улуса, многие из которых расселись прямо на прогретой солнцем земле, лицом на восток устроился Сэркен Сэсен, почетный гость. Ему скамейку принесли, шкурами застлали. Я на дедушку глянул, аж вспотел. Шуба с горностаевой опушкой, шапка соболья с тремя хвостами; штаны с меховыми набедренниками… Это в летнюю-то жару! Мой отец снизу мерзнет, а Сэркен, должно быть, весь целиком. Впрочем, выглядел он еще вполне крепким, сидел прямо, не горбился. Борода седая, лицо морщинами иссечено, будто утес трещинами, а взгляд цепкий, острый, молодой.

У ног дедушки устроился Толбон со своим хомусом - подыгрывать сказителю, когда тот петь станет. Я приметил, где родня Омогоя собралась, и потащил Кустура на другой край. Не могу я его родным в глаза смотреть! Не могу, и всё. Кустур не возражал. Мы как раз успели сесть между Чагылом и Никусом, когда Сэркен Сэсен встал со скамейки, и упала тишина.

Дедушка выпрямился и застыл. Никакой он нам не дедушка, ни мне, ни Кустуру, ни даже папе. А вот так стоит, и кажется, что дедушка он всем-всем, сколько ни собралось. Все три мира поставь на ладошку - чья ладошка? Дедушки Сэркена! Мне и впрямь почудилось, что он каменный. Порыв ветра налетел - даже полы шубы не колыхнулись. Одни глаза на лице живут, каждому в душу заглядывают.

Назад Дальше