Шаровую миссию лихорадило, и на черном диване снаружи сидели люди, которых было не избежать. Ачарья неохотно приглашал их к себе и проводил встречи, скисавшие после долгих пауз, когда он таращился на посетителей без всякого выражения, не понимая, что ему задали вопрос, попросили пояснения, захотели мнения. К вечеру осада спала, и он попытался обрести покой в "Супермене Тополова". Но сосредоточиться не смог. Открыл ящик стола и поглядел на голубой конверт, оставленный вчера Опарной. Ачарья не распечатывал его. "Это мои фотографии, – сказала она. – Не всем мужчинам позволительно видеть меня такой". Открыть конверт означало ввязаться в эту авантюру, а мысль о Лаванье все еще мучила Ачарью.
* * *
За три часа до назначенной встречи с любовью в подвале ум Арвинда Ачарьи неизбежно принялся размышлять, течет ли время непрерывно, как прямая, или же движется скачками, как пунктир. Под угрозой соблазнения его ошеломительной женщиной с настоящими черными волосами ему нужно было отвлечься – требовалась задача, которую он за три часа наверняка не решит. Но он так и не смог избавить ум от мыслей о прикосновении к запретному телу Опарны, которое будет лежать и ждать его у микроскопов и диафаноскопов (и, возможно, ароматических свечей, не принадлежавших отделу астробиологии). Но он ощущал и болезненную печаль. За свою жену с сорокалетним стажем, которая в эту минуту, вероятно, с привычной меланхоличностью складывает одежду. Такой печали он не переживал никогда прежде. Ему было странно, что печаль эта не в сердце, а где-то в животе. Темна эта печаль, гулка. Словно Лаванья умерла и оставила его вдовцом в мире удовольствий. И дело не в уколе совести. То была пустота развлечения в одиночку, не разделенного с ней удовольствия. Без нее даже радость измены была неполной. И это бред. Он не мог больше это выносить. Этот мрак в животе, повисший над нежданным радостным вздутием.
Он встал с кресла и крутнул брюки на талии. Воздух в комнате сделался слишком недвижим. Но он забыл, зачем встал. Ачарья врос в пол у своего кресла и задумался об акустике подвала, о том, зачем мужчины женятся, и о восхитительном значении супружеской верности на карликовой планете, что вращается вокруг посредственной звезды из основной последовательности где-то в периферическом рукаве некой спиральной галактики. Наконец он открыл окно и вдохнул первый натиск морского бриза. Снаружи было темно, однако море слышалось. Оно бушевало. И было в ветре что-то, предвещавшее приход матери всех дождей. Он услышал, как позади него открылась дверь.
– Я хотел повидаться, – произнес голос Джаны Намбодри почти кротко. Во дни после краха его бунта и от унизительного отпущения грехов он присмирел.
Ачарья собрался обернуться и встретить вторжение, однако вовремя осознал, что юношеское вздутие, вызванное мыслями об Опарне, еще предстоит побороть.
– Джана, – сказал он, не отходя от окна, – давай завтра.
Намбодри уже оказался в комнате и тут услышал такое. Он замер несколько оторопело, однако удалился, не пытаясь понять.
Дверь закрылась, Ачарья поспешил к своему креслу и мимолетно почувствовал себя радиотелескопом в полной готовности. Он спрятался за успокаивающую ширь стола и подождал сколько-то времени, чем бы это время ни было. Попытался придавить эрекцию могучими бедрами, пережать приток крови и ослабить напряжение. Он подозревал, что вот так пресекать столь уместную безмедикаментозную бодрость у мужчины зрелых лет – дело беспрецедентное: достижение такой бодрости, даже у юных, – цель многомиллиардной индустрии. Он мимоходом вспомнил Николая Коперника в тот исторический миг, когда ученый удавил свою собственную гелиоцентрическую теорию и признал перед Ватиканом, что Земля – центр вселенной.
Но проблема Ачарьи не решалась. Она высилась эдакой скульптурой дерзновения. Усложнял ситуацию и внезапный позыв помочиться. Личной уборной у него не было. Он отверг былые предложения администрации, поскольку возведение уборной помешало бы работе. Теперь он клял себя за недальновидность. Предстоит пройти длинный людный коридор до середины. Ачарья схватил "Таймс оф Индиа" со стола и вышел, распахнув газету и читая на ходу.
Айян Мани глянул на удалявшуюся исполинскую фигуру и задумался, может ли горячка любви и впрямь довести человека до таких странных поступков. Ачарья вошел в уборную с надписью "Ученые". Там он бережно сложил "Таймс" на сушку для рук – опасался, что она ему пригодится по дороге назад. Вдоль стены, отделанной голубым кафелем, размещалось пять писсуаров, и трое пожилых астрономов стояли у каждого нечетного. Ачарья вклинился меж двух. Его посетило безумное желание ошарашить их – ради мальчишеской потехи. Он сложил руки на загривке, локтями вверх, словно потягивался, и замер в этой позе. Его стремительная мужественная струя ударила выше писсуара. Ученые один за другим повернулись оценить зрелище. Ачарья всегда умудрялся поставить их на место, но не до такой степени.
Он возобновил ожидание у себя в кабинете, методично переставляя предметы на столе. Выдвинул ящик, где спрятал надушенный конверт Опарны. Отказываться от предложения подвальной любви у него больше не было сил. В таком случае, подумал он, отчего бы не открыть конверт. Выпали две черно-белые фотокарточки. Маленькая девочка в ванне. Годика четыре.
Без пяти десять он вышел из кабинета. Как слон, по обыкновению. Огорчился: в коридоре еще были люди. Он надеялся, что из-за дождей все разбегутся, да и вообще – поиск истины, черт бы его драл, может и подождать пару дней. Набитый лифт поехал вниз, и Ачарья стоял в угрюмом молчании, опустив голову. Двери на первом этаже открылись, но никто не вышел, потому что директор перегородил полдороги. Люди огибали его, словно поток – валун. Лифт опорожнился, и это его утешило. Ачарья нажал кнопку "П".
Подвальные лабиринты белоснежных стен проницал гул незримых призрачных моторов. В тупике узкого прохода – лаборатория. Он подумал, что сейчас надето на Опарне, как она сидит, какие у нее планы. Ждет ли она его недвижимым силуэтом во тьме предопределенности? Давно опавшее вздутие вновь набрякло и теперь вело его, словно щуп дурацкого планетохода на Марсе, который в данный момент искал там воду и жизнь.
Лабораторная дверь надвигалась, в животе Ачарьи росла горечь. Ему явился призрак Лаваньи. Ачарья представил, как она с прокурорским лицом складывает вещи. Увидел далекие дни их жизни, когда она двигалась, как серна. Как ее длинные густые волосы щекотали ему нос в бесконечных перелетах через Атлантику. И как голова ее покоилась у него на плече, пока она по-детски спала. Он вспомнил первые прекрасные месяцы их брака. И их любовь, которую они так никогда не именовали. Потому что незачем ее тогда было именовать.
Они так ясно виделись ему, те дни, вся та утерянная эпоха. Какая красивая Лаванья была невеста. Он тогда еще учился. После их свадьбы в Шиваганге, когда ему пришло время везти их в Мадрас, он навсегда запомнил молчаливую толпу слезливых родственников, тенью шедших с ними до станции. Он нервно ждал прибытия поезда, и тут одна тетка Лаваньи сказала: "Он что, забирает невесту в общежитие?" Рыдавшая свита от души расхохоталась под прикрытием слез.
В одиночестве их нового дома в Мадрасе Лаванья принялась писать длинные унылые письма своей матери. Первое он прочитал у нее за спиной. "Он хочет выяснить, почему вещи падают", – сообщала она в письме. Он исследовал гравитацию в Университете Аннамалаи, а жена считала весь его предмет нелепым. "Но он полезный мужчина, – продолжала она. – Может сложить пакеты с рисом на антресоли, не вставая на стул. А еще он такой спокойный и послушный, что я все время прошу его сделать что-нибудь просто так, для потехи. Я знаю, что должна его уважать, но он такой забавный. Вчера в храме я попыталась пасть ему в ноги, так он аж подскочил. У него западные представления".
Они никогда не имели возможности ходить по улице, держась за руки, – времена были другие. Но как же хотели этого. Не от одной лишь любви, а чтобы исцелиться. В переулках Мадраса лавочники, таксисты и пешеходы смеялись над ними нещадно. Пара была такой высокой, особенно по тем временам, а большинство тамилов крохотные и генетически предрасположены считать, будто это с другими не все в порядке, поэтому на их пару вечно все пялились. Мамаши с вопящими младенцами замирали у кованых ворот домов и показывали на них пальцами. Дети от этого всегда умолкали. Банды кастратов пели Ачарье: любишь ее, полюбишь и нас. Беспризорники бежали за ними с криками: "Ка-са-жа, Ка-Са-Жа" (четырнадцатиэтажное здание Корпорации страхования жизни, тогда самое высокое в городе, – оно еще много лет оставалось самым высоким).
Под влиянием одного своего дяди, чья астматическая речь придавала ему некоторую убедительность, Ачарья решил бросить свою тему и войти в Индийскую программу космических исследований, которую родили втихаря в городке под названием Тумба, штат Керала. Но он вскоре понял, насколько обнищало индийское правительство и как весь этот космический порыв оказался лишь жалкой попыткой несчастной нации обрести уважение в мире, ушедшем вперед. Из потайного сарая, по немощеным дорогам, что бежали меж долговязых пальм, ему приходилось на велосипеде возить части ракет к месту запуска. Жизнь тогда была так проста, что однажды Ачарья даже притащил домой обтекатель ракеты – жене показать. Лаванья написала на нем их имена, никто не заметил, его закрепили на ракете – одной из тех, еще первого поколения, что дали сбой и упали в море. Простота всего этого и красный вареный рис Кералы обескуражили Ачарью. Всего через несколько месяцев работы на космическую программу он отправился изучать космологию в Принстон и забрал Лаванью с собой. Он неизбежно сделался одержим гравитацией. "Она его притягивает", – говаривал отец Ачарьи в шутку, которую никто из родственников не понимал.
Много лет назад Ачарья смирился с мыслью, что возраст любви давно миновал. Но вот, пожалуйста, он стоит перед дверью Опарны Гошмаулик, которая могла бы добыть себе любого мужчину, просто опустив взор (или каков там нынче язык обольщения). Ему не терпелось прикоснуться к ней, прижать ее нагое тело к себе и вдохнуть ее цитрусовый запах, который он когда-то презрительно счел вонью юности. Он у ее дверей. Рука легла на серебристую ручку. Он подождал мгновение. А затем развернулся и ушел.
Поднялся по лестнице, выбрался на крыльцо, прошагал по дорожке вокруг главного газона до ворот, где охранник вытянулся в струнку и салютовал ему. Не глядя пересек дорогу и вступил в Профессорский квартал. В лифте с ним ехали двое пожилых ученых. Вежливо улыбались. Он задумался, не пахнет ли от него Опарной. И не поймет ли Лаванья по его глазам, что он держался за ту серебристую ручку, и это могло меж ними прервать что-то, чем бы оно ни было. Он шел от лифта к квартире и не понимал, почему так бухает сердце. С досадной ясностью Ачарья подумал: должны были существовать какие-нибудь доисторические биологические виды, чьи сердца бились так громко, что эхо разлеталось по лесам, и чья кровь текла по венам с шелестом ручьев, бегущих по камешкам. Жизнь в те времена была, наверное, концертом. Но такие внутренние звуки выдавали бы их хищникам. И потому выжили только те, чьи сердца не грохотали слышимо, чья кровь текла молча.
Он взялся за дверную ручку своей квартиры и подумал, что сейчас делает Опарна. И тут дверь яростно распахнулась. Лаванья стояла на пороге в слезах, в руке – коробка с салфетками.
– Где ты был? – спросила она.
Он вошел и закрыл за собой дверь, чтобы они обговорили все приватно.
– Я пыталась дозвониться до тебя, – сказала она и утерла нос. – Анджу умерла, Арвинд.
– Что? – переспросил он.
– Анджу умерла, – повторила она.
Хрупкие плечи Лаваньи сотряслись, и она вновь заплакала. Она смотрелась неполной, как безрукий голодранец-канатоходец, какого он однажды видел. Ей нужно было его объятие, но Ачарья казался самому себе слишком грязным. Предоставил ей плакать в одиночку.
– Я только что проверила, – сказала она едва слышно. – Через два часа есть рейс в Мадрас. Мне надо ехать.
– Хочешь, я поеду с тобой?
– Я знаю, что ты не хочешь.
– Я поеду.
– Нет. Все в порядке. Она все равно была при смерти. Я реву, потому что, кажется, это правильно. А вообще я нормально.
– Я поеду с тобой.
– На самом деле я хочу одна. Вроде отпуска.
– Отпуска?
– Да. Я чокнутая женщина.
До аэропорта поехали в такси, потому что Лаванья сказала, что ему не стоит вести машину под дождем, да и черно-белое такси такое же древнее, как их "фиат". Он настаивал, что поведет сам, но, как обычно в таких случаях, она взяла верх.
– Ты не замечаешь, а на самом деле зрение у тебя не очень, – сказала она ему, когда они втиснулись на зад нее сиденье.
– Очень хорошее у меня зрение, – возразил он.
– Я буду думать в самолете, как ты там добираешься до дома. У меня сегодня такое чувство, будто все вокруг перемрут.
– Когда вернешься?
– Через десять дней, – ответила она. – Или позже. Будут церемонии. И мне нужно передохнуть.
– От чего?
– От тебя, – сказала она.
Окна в такси были закрыты – от дождя. Внутри было жарко и пахло мокрой ватой.
Ачарья почувствовал, что какие-то незримые твари кусают его за ягодицы. Он поерзал, словно желая их сердито раздавить, и Лаванья хихикнула.
– Что? – спросил он, думая, что она спятила от горя.
– Ничего, – ответила она. Дальше ехали молча. А потом он взял ее за руку. И, будто под действием таинственного боевого приема, ее ослабевшая голова легла мужу на плечо.
В зал вылета вел покатый пандус. Ачарья поднялся по нему, как добрый джинн, неся чемодан, казавшийся в его руке маленьким. Ему было странно нести лишь один чемодан. Была в этом суровость побега с невестой.
Еще мальчишкой он однажды ходил с друзьями считать паровозы с пешеходного моста. Увидел на узкоколейке парочку сбегавших любовников – они спешили к платформе, боясь, что за ними гонится весь мир. Мужчина нес черный саквояж, а девушка – маленькую тканую сумку. Много лет спустя, даже теперь, в этот дождливый вечер, где-то в закоулках ума Ачарья связывал любовь с легкостью, а брак – с перевесом багажа. Обычно, когда они с Лаваньей прибывали в аэропорт, он толкал груженую тележку, словно гостиничная обслуга к дверям номера. Еще и поэтому было странно подниматься по пандусу. Он впервые куда-то отправлял Лаванью одну. Обычно это она его провожала. Или же ехала с ним, а это всегда было целое дело. Она никогда не позволяла мужу ездить с заплечными сумками. Чемоданы. "Так одежда не помнется", – говорила она. Он втайне обожал ее логику и даже соглашался с ней, но сумка для него осталась символом бродячей свободы, несовершенством, сообщавшим путешествию меньшую значимость, а точке назначения – мимолетность. Чемодан же символизировал великие отъезды и напыщенные прибытия. Своего рода признание, вроде рубашки щеголя, что жизнь – важна. Однажды, когда он рассказал об этом Лаванье, она заверещала: "Ишь поэт какой, а сам бизнес-классом катаешься, а?"
Они добрались до стеклянных дверей терминала, где трое служителей аэропорта проверяли билеты пассажиров, попутно перемывая кости отсутствовавшему начальству. Ачарья порылся в кармане – искал билет Лаваньи. Только что купил его на стойке. Обрадовался, когда нашел, и вручил жене с широкой улыбкой. Она посмотрела на него встревоженно. Как-то он тут обойдется один?
– Открывай дверь горничным, – сказала она. – У меня есть мобильный Мину. Буду звонить ей каждый день.
– Кто такая Мину?
Лаванья глянула на него с отчаянием.
– Наша кухарка.
Он вытянул ручку чемодана и передал ей с вдумчивым угрюмым лицом, словно награду за жизненные достижения. Она потащила чемодан, шмыгая покрасневшим носом, прижимая платок к лицу. Прежде чем зайти в терминал, она обернулась посмотреть на мужа. Он махал ей. Юная пара позади нее приняла эти слезы за романтическую печаль разлуки. Молодежь одарила пожилых взглядом преувеличенного одобрения.
– Какая прелесть, – сказала девушка.
Лаванья исчезла где-то за рентгенами. Собравшись уходить, Ачарья почувствовал себя так же, как когда-то мальчишкой – когда совал письма в почтовый ящик. Эдакое неприметное облегчение, смешанное с докучливым подозрением, что вот было что-то в руках, а теперь потеряно.
Домой Ачарья добрался к двум часам ночи. К угрюмости просторных чистых комнат он был готов – и к призрачной тишине одиночества, почему-то отличной от тишины совместности. Отправился в спальню и включил в ночи Паваротти на полную громкость. Всего раз он увернул звук – когда звонил Лаванье на мобильный, спросить, долетела ли она. Она удивилась его звонку. Перекрикивая гвалт своих шумных родственников, она заорала – быть может, показать им, что ее мужу не все равно:
– Да, я долетела.
С восходом солнца он уже стоял на балконе, а дом все еще содрогался от стонов Паваротти. В конце арии, в мимолетной растерянной тишине Ачарья услышал звонок в дверь. Открыл и увидел горничную. Она попыталась войти, но внезапно грянул убийственный голос Тенора – и совершенно потряс ее. Не успела она оправиться, как Ачарья захлопнул дверь у нее перед носом. Когда пришла кухарка, он ей даже не открыл.
Все утро он простоял на балконе, тоскуя по вмешательствам Лаваньи и по ее несуразному мадрасскому кофе из кофеварки, ее неумеренному подтруниванию, почему это он не гуляет в своих "найках". Чтобы произвести на нее впечатление – если она станет ему сегодня звонить, – он натянул тренировочный костюм, надел кроссовки с пружинящим действием (или как это называется) и отправился на улицу. Думал прогуляться по внутренним переулкам Нейви-нагара, но через десять минут повернул назад, не в силах выдержать зрелища взрослых моряков в белых шортах, направлявшихся на службу, и их волосатые ноги жали на педали велосипедов или стискивали бока мотоциклов. И вообще есть что-то глупое в людях, носивших в муссоны белое. Домой возвращаться не хотелось. И он погулял по Кварталу еще и обнаружил, что местный чистый голубой бассейн по утрам все-таки посещают.
Часть бассейна отгородили для толстых женщин, танцевавших какую-то курьезную аэробику. Их было восемь, и их нервные взгляды сновали между дамой-инструктором и оторопевшим Ачарьей. Рядом с тем местом, где он стоял, маленькая девочка пыталась поплыть без надувных нарукавников. Она боялась и говорила каждому, кто плавал рядом:
– Мы же друзья, да?
Он вспомнил Шрути и попробовал встретиться с девочкой взглядами, улыбнуться ей. Но его отвлекла женщина в бассейне, пытавшаяся научить свою мать плавать.
– Мама, ты боишься. Я чувствую страх у тебя в животе, – говорила она старухе с суровой дочерней любовью. – Подними страх к ребрам, – втолковывала она, подкладывая руку матери под живот и легонько его приподнимая. – Поднимай к горлу… Вот теперь я его чувствую. Он в горле, мама. Сплюнь его, сплюнь.
Сморщенная древняя мать в купальнике, который во времена ее юности создал бы ей репутацию шлюхи, неловко сплюнула дочери в ладонь и пугливо оглядела бассейн.
– Я отняла у тебя страх, – сказала ей дочь. – Плыви давай.
В дальнем конце бассейна Ачарья увидел крупного мужчину в шортах. У него были груди. А рядом с ним, готовясь нырнуть, были другие толстухи. Судя по всему, молодежь нынче не плавала.