Легкая рука - Подольный Роман Григорьевич 28 стр.


Едва я дочитал - раздался Голос. Наверно, это название для него не подходит, но все остальные подходят еще меньше. Ведь одновременно запели, засвистели, защебетали, заскрипели тысячи, а может и десятки тысяч, птиц. Когда они успели собраться сюда, к поляне, неподалеку от опушки? Или скрывались где-то рядом и сейчас, по властному зову, стали видимыми и слышимыми? Воробьи соединились в этом хоре с синицами, снегири с зябликами, малиновки и зеленушки, коноплянки и овсянки, пеночки и перепелки… Разумеется, в этом неистовом хоре я не разбирал отдельных голосов. Но певцы, свистуны и крикуны носились у меня над головой, сидели на ветках и земле совсем рядом, порхали у лица и груди, а три - четыре птицы попросту время от времени опускались на мою голову. Я сидел, не шевелясь, это птичье празднество продолжалось минуту, две, пятнадцать, полчаса. А птиц становилось все больше. Лес из зеленого, коричневатого и желтого стал ярко-пестрым. И вот, наконец, буквально расталкивая моих соотечественников тяжелыми усталыми крыльями, на поляну влетел попугай. Теряя поневоле высоту, он спланировал ко мне на колено, вцепился лапами в брюки и восторженно гаркнул: "Дур-рак!"

- Дурак и есть, - поддержал из-за моей спины другой, отнюдь не восторженный голос. - Птиц, дурак, приманивает, думает, заповедник не охраняется. Нет! Объездчик Диомидов никогда не спит.

Я повернулся и увидел трех мужчин. Посредине стоял, чуть пошатываясь, высокий человек в сером брезентовом плаще и фуражке военного образца. В руках он держал двустволку, и дуло ее вызывающе приплясывало у меня перед глазами.

- Не спишь, - засмеялся его сосед слева, для устойчивости пошире расставляя ноги. - Дрых бы без задних ног, как бы сосед Дементий не зашумел с чего-то.

- Говорил я, - рассердился было третий человек, видимо, этот самый сосед Дементий, - говорил, что вы меня сами разбудили… Ну ничего, - он сменил гнев на милость. - Раньше встанешь - больше выпить успеешь, верно, парень? - И засмеялся.

- Хватит балакать с ихней светлостью, - объездчик отвел дуло, но, видимо, только нечаянно, потому что тут же вновь взял меня на прицел. - Вставай, ты, пойдем в милицию. За это… за потраву. Птиц ловишь!

- Зачем в милицию, друг ты мой? - сосед Дементий был настроен благожелательно. - Пусть он здесь птичек слушает. И ловит пусть. Птички - они всякие. Сам живи, и другие пусть. Вот только пусть поставит нам бутылку… Трешку давай, - почти трезво закончил он.

- Дешево Диомидова купить хочешь, - загремел объездчик. - Дешево ты мою совесть ценишь… Десятка! Вру, четвертная. Ну?! А то стрелю. Я при исполнении.

И всем этим пьяным речам аккомпанировали птицы. Их ряды поредели, голоса привяли, но их было еще слишком много.

Наверное, надо было просто согласиться пойти в милицию. Ее начальник знал меня, у нас было даже общее начальство…

Убежать от них? Пьяные - не догонят. Но у этого ружье.

Я встал на ноги. Сложил листки, чтобы засунуть их в карман пиджака, и тут увидел выцарапанные сошедшим на нет грифелем слова: "На татя и человека лихого". И тогда я начал читать этот заговор. Объездчик так удивился, что на секунду забыл о своем ружье, и дуло поглядело в землю.

- Смотри-ка ты, - сказал он. - Психом притворяется. Мастак, видать. Ну, я его сейчас разоблачу, слышь, Дементий? - И он оглянулся на соседа. Но того уже не было рядом. Он со всех ног бежал из рощи. Объездчик перевел глаза на второго своего спутника. Тот быстро-быстро пятился, держась рукой за сердце. Диомидов выронил ружье. Постоял. Потом повернул медленно, молча пошел к опушке, вдруг его всего скрючило, он съежился и рванулся обратно. Полудобежал, полудополз до ружья, дотянулся до ремня и потащил за собою винтовку.

- Убежали тати, - перевел я дух.

И тут же услышал откуда-то сбоку.

- Кабы то был тать, так тебе не встать.

Голос был знакомый. Рядом со мной стоял мой сегодняшний вахтер. Тот, от кого всего сильнее несло смешанным запахом кислоты и прели. Тот, кого бывало всего труднее добудиться по утрам. И мне приходилось иногда попросту трясти сторожку, благо это было возможно благодаря ее легкости и ветхости.

"Под утро самое вздремнул", - неизменно произносил Федор Трофимович, испуганно и искательно улыбаясь. Короткая бородка его топорщилась, топорщились и давно не стиранная рубаха, и штаны с пузырями на коленях.

Сейчас одежда его выглядела так же, но улыбка была другой. А руки, которые он обычно при разговоре закладывал за спину, теперь твердо сжимали топор. Тот самый топор, что обычно стоял в прихожей архива среди щеток и веников.

- Да что вы, Федор Трофимович? - изумился я. Но изумление было - по крайней мере частично - притворным.

За долю секунды, которая отделяла момент, когда я услышал голос и понял, чей он, от момента, когда я увидел хозяина голоса, я уже успел понять, что самый ленивый из трех вахтеров и тот убийца, которого боялся и оправдал суд, - одно и то же лицо. В деле ведь была фамилия обвиняемого. И тот тоже слыл колдуном.

- Хороший у тебя голос, - сказал Федор Трофимович, разглядывая меня. - Ну точь-в-точь как у покойника был. Потому и действует стариково наследство. У меня-то не получалось. Зря его кончил. Сам был виноват. Но меня то-о-о-же боялись.

- Боялись, из дела видно, Федор Трофимович, - ответил я.

- Во-во. Я так и понял, что ты в дело залез. Вот удивился. Думал, давно уже этого дела нет. Вон справку для собеса мне достать не могут - архивы, мол, пропали. А тут, когда не надо… Ведь ни мне, ни тебе не надо, начальничек. Эх, поторопиться бы, но не могу, душа болит. Прочти мне, милый, "звериное слово" Век не забуду, как он его читал. Прочти. Поживи еще на свете малость.

Я рванул к глазам листок с заговором на татя. Но вахтер только понимающе кивнул головой при первых его словах.

- Не трудись, парень Не трудись Я ото всех заговоров заговоренный. Он-то думал, что нет. На дружбу мне читал. Любил меня, думал: и я. А я - нет. Он давно уж, до того еще, - присушил одну девку. Не он бы - моя стала. И голос у меня неподходящий. Все то же читаю - а не слушается меня зверье. Люди - и тех только пугать могу. Хоть до смерти. А присушить там, придружить, вылечить - нет. Он мне и говорит: "Кишка у тебя тонка, Феденька, чем другим займись. Волшба тебе, говорит, Феденька не по силам. Я говорит, злой, а голос у меня добрый. Голос тут главное. Ты ж какой ни будь, а голос у тебя злой. Не годишься". Вот какой он был, а думал, любят его у нас. Где же любовь-то! Как я его кончил, радовались. Страшно ведь - живет рядом человек, который с тобой что захочет, то и сделает. И мне было страшно. И сейчас стало. И все из-за голоса. У него подходящий. И у тебя, интеллигенция, тоже. Ну, ничего, ненадолго. Читай, читай звериное слово, а там поглядим…

Он был старше меня на сорок лет. Я помнил его личное дело. Сейчас ему было шестьдесят два. Но когда месяц назад понадобилось очистить двор архива от кучи песку, и все мужчины (значит, три вахтера и я) взялись за лопаты, я далеко отстал от этого старика. А из всех видов физического труда я только и умел, что работать лопатой. Зато, как мне казалось, это я умел неплохо. Ездил в экспедиции землекопом, премии получал… А двое из трех вахтеров опередили меня запросто. А про третьего они открыто говорили "симулирует больного". Топором старик тоже умел работать. Даже будь у меня нож… Безнадежно. А бежать - догонит. Я это чувствовал.

- Так что же? Слушай, слушай свое звериное слово.

Заговор был на этот раз длинным, таким невыносимо длинным, что я даже не понял, как добрался до его конца. И оглянулся, ища между стволами деревьев оскаленные волчьи морды и длинные уши зайцев.

- Еще раз надо читать, - ухмыльнулся он моему взгляду, моему удивлению, - и еще раз, тогда подействует.

И я прочел заговор снова. И снова. А он стоял, оставив топор в одной левой руке, а правой держался за низкий сук, и глаза его были опущены, и он был уже не вахтером и не убийцей, а кем-то третьим… Но я знал, что очарование сейчас пройдет. Сунул листки в карман и прыгнул за дерево. Чтобы потом побежать по тропинке, которую я украдкой проследил глазами до самой опушки. А дальше город. Люди. Милиция, наконец.

Но за деревом стоял медведь. Обыкновенный бурый мишка, прочно стоящий на земле на всех своих четырех лапах и, наверно, ни черта не понимающий, что его позвало сюда, зачем он послушался, почему не убегает при виде людей.

Я толкнул медведя с налету в плечо, отскочил, поскользнулся, упал. Медведь вскинулся на дыбы - не столько, верно, от ярости, сколько от неожиданности, - и тут прямо перед ним оказался человек с топором. Человек с коротким криком обрушил удар, предназначавшийся мне, на медведя. Топор, уже поднятый, вклинился в мохнатую грудь буквально с треском. И тут же лапы лесного хозяина накрыли плечи и голову старика. Потом медведь отшвырнул в сторону беспомощно-вялое тело и повернулся ко мне. Но с коротким рычанием между ним и мною стали неведомо откуда взявшиеся черно-серые псы - лишь через секунду я понял, что это были волки. Медведь молча опустился на четыре лапы и ушел. Волки скользнули в кусты и исчезли. Лишь один мимоходом дотронулся до моей ноги горячим шершавым языком. И повсюду в кустах и на деревьях вокруг поляны зашелестело травой, застучало и заскрипело ветками.

Звери не птицы, они не выдают своего присутствия без крайней надобности. Я понял, что они сошлись к поляне, лишь когда они ушли. И только веселая красно-желтая белочка прыгала почти у самых моих глаз с ветки на ветку, словно для того, только чтобы отвлечь от гнетущих мыслей.

Я встал и подошел к Федору Трофимовичу. Он лежал лицом вверх - живой. Я спросил:

- Идти можешь?

- Подожди. - Он попытался перевернуться, я помог ему, взяв за руки, и чуть не уронил старика, когда увидел, во что превратил медведь его плечи и спину.

- Сесть дай.

- А хуже не будет?

- Не будет.

И тут я почувствовал, что у меня кружится голова, а ноги не держат. Я опустился на землю рядом с ним. Большая рука в крупных чеканных мозолях протянулась к моему горлу. А я не мог пошевельнуть пальцем. Гипноз? Наверно. "Что бы это ни было - смерть", - как-то вяло подумал я. Но рука оказалась у меня не на горле, а за отворотом пиджака, в кармане. Вынула листки. Разгладила. Запекшиеся губы тяжело раненного человека шевельнулись. Он читал листки, проверяя, все ли на месте. Мною овладела безумная усталость. И собственная неизбежная смерть почти не занимала. Сопротивляться ведь ей было невозможно.

- Убивать тебя не буду, - сказал он. - А заговоры - забудь. Забудь. Забудь. Забудь. Ты их не помнишь. Не помнишь. Помнишь?

- Нет.

- Ну вот. А теперь я их рву. Смотри.

И из его рук взлетели в воздух десятки клочков бумаги.

- Сегодня ты их не ищи. И тащить тебе меня не надо Где уж! Иди к дороге, машину останови. Лечиться будем. А чтоб ты молчал, тебе и велеть не надо. Верно я говорю? Эх, знал бы я, что так еще могу, и топор бы с собой не брал. Ну как, шарлатан я?

- Что нет - то нет, Федор Трофимович.

- То-то!

Он взмахнул раненой рукой, и я вдруг обнаружил, что стою в дверях архива, которые только что открыл, выпуская меня, вахтер. И рука у него здоровая, и плечи со спиной целы, даже телогрейка не порвана.

- Вот какой я шарлатан, понял?

К чести моей будь сказано, я устоял на ногах, только на секунду прислонился к косяку.

- Понял?

- Увольнять будешь?

- Такое чудо природы? Что вы, Федор Трофимович?

- А ты тоже ничего… крепкий мужик… будешь.

…Часто по вечерам мы сходимся вместе и сидим вдвоем у зарешеченного окна в моем кабинете на втором этаже.

Я помаленьку пытаюсь выпытывать у него колдовские секреты, выменивая их на рассказы о теориях возбуждения и торможения коры головного мозга о психофизиологии внушения, галлюцинаций и прочего. Он крутит головой и пускается в рассказы о своем троюродном дядьке, который у соседей с улицы взглядом горшки цветочные на пол сбрасывал.

В последнее время его - после какой-то радиопередачи - больше всего интересуют возможности изменения человеческого голоса.

- Можно вот мой голос на твой похожим сделать? - спрашивает он.

- Да зачем? Ведь это же все наваждением было, что вы мне показали?

- Наваждение, наваждение… Что наваждение, а что и нет. В этом не тому разбираться, кто его видит, а тому, кто напускает. В общем, спать тебе уже пора, начальник. Да и мне тоже… на посту быть надо.

Приезжайте в Куртеневку

Деревня Куртеневка лежала так близко к Барашову, что даже этот весьма неспешно разраставшийся город смог лет пять назад вобрать ее в себя. Ряды изб остались непотревоженными - слишком плохо было в нашей области с жилплощадью. Но новая пятиэтажка, какие строились тогда от Хабаровска до Петрозаводска, встала между деревней и опушкой леса.

На третий этаж этой пятиэтажки я частенько приходил с шахматными часами. К Гвидону Куртеневу, доценту Барашовского пединститута, потомку тех помещиков Куртеневых, по которым звалась деревня. Он был старше и не приезжий, как я (восемь моих лет в Барашове в счет не очень пока шли), но кое-какая дружба налаживалась. В шахматы мы играли примерно в одну силу, но как раз той осенью чаще проигрывал я, и виновата была нечистая моя совесть. О, у меня находился добрый десяток способов объяснить - самому себе, - почему я до сих пор не рассказал Куртеневу о письме его прапрадеда, обнаруженном в моем архиве. Как вам, например, такой вариант: под силу ли обычному человеку нести столь большую ответственность? А если он примет письмо всерьез, то ответственность на него навалится чудовищная. Хотя - кто же такое письмо примет всерьез? Не примет и он, тогда - чего же я боюсь?

Гвидон весело укорял меня в очередном зевке - и, пока мы расставляли заново шахматы, рассказывал что-нибудь смешное, - на его взгляд, далеко не всегда совпадавший с моим. В тот сентябрьский день шестьдесят четвертого он сообщил мне очередной анекдот. Честно говоря, один из вариантов этого анекдота я уже слышал, однако репутацией вежливого человека приходилось дорожить.

- Едут в электричке колхозник и художник, - начал в тот вечер Куртенев, заранее посмеиваясь. - Колхозник говорит: "Что, теперь Никита Сергеевич за вас взялся?" - "Да", - соглашается художник. - "Ну, в вашем-то деле он хоть понимает".

Анекдоты о Хрущеве рассказывали все. Но - самые разные. И очень по-разному. Мы с Гвидоном до сих пор принадлежали к тем, кто делал это добродушно, - слишком многое нравилось нам в этом неугомонном человеке. Но сейчас в голосе моего партнера звучала откровенная злость. Я испугался, хотя разделял его отношение и к последним сельскохозяйственным новшествам, и к поучениям, изливавшимся на художников.

Так испугался, что понял: по крайней мере один человек принял письмо Гюи Куртене, он же Гвидон Николаевич Куртенев, всерьез. Этим человеком был тот, кто письмо обнаружил. Я сам.

Письмо? Может быть, точнее назвать этот документ завещанием, благо Гюи-Гвидону не потребовалось составлять официальное духовное завещание - сын, к которому помещик обращался в письме, был его единственным наследником. Отец хранил документ в запечатанном конверте, предназначая, видимо, к прочтению уже после своей смерти Но, видно, что-то помешало следующему Куртеневу добраться до письма. Печать я сломал собственной рукой, разбирая семейные бумаги Куртеневых, пролежавшие нетронутыми в Барашовском архиве с 1917 года; попали они сюда из разоренной помещичьей усадьбы. Тогдашний ее владелец был далеко, на германском фронте; позднее служил красным военспецем в гражданскую и славно себя показал. А когда вернулся в родные места и стал "советским служащим", ему, наверное, ни к чему было подчеркивать связь с родовым дворянским гнездом, заявляя претензии на собственность предков, хотя бы и собственность чисто духовного характера.

…Я опять играл невнимательно, Гвидон сердился, смешал после особенно идиотского моего промаха шахматы, поставил на стол чашки, разлил чай, рассказал еще один анекдот, его уже я и не помню, а потом пустился в повествование о своей последней, совсем не шахматной, победе - над директором института. Куртенева, а не директора, поддержало общее партийное собрание, а ведь Гвидон долго не решался выступить; хоть дело было правое, но в провинции начальник есть начальник, даже если - и особенно - он не прав; в провинции, а тем более в городе, где вузовскому преподавателю пединститута и работать больше негде.

Он был ужасно доволен и стал вспоминать другие подобные истории - немного, по пальцам пересчитаешь, но такие были, - когда вставал за справедливость, и оказывалось, что другие так же думают, что все - как он, или он - как все, надо только решиться… Гвидон просил меня не заподозрить его в хвастовстве, но вот, честное слово, он чувствовал в пятьдесят третьем, хоть и не знал практически ничего точно, что нельзя Берии доверять, что гад он, и твердо верил, что Лаврентия Палыча скинут. Мистика это, может быть, но бывают у него верные предчувствия и нетщетные ожидания… в области Большой Политики…

Впервые Гвидон так разоткровенничался, и я бы, наверно, только поддакивал да рассказывал в ответ о собственных верных предчувствиях и удачных предвидениях - у кого же их не бывает? Да и запоминаем мы, известно, только те предсказания, что сбываются… И оберегаем воспоминания, при которых маслом по сердцу. Вон как я сам горжусь позапрошлогодней историей с горкомовским секретарем по идеологии. Не тем горжусь, что восстал против этого невежды, неведомо как занявшего свой пост, а тем, что за мною и директор музея поднялся, и редактор газеты, на что слабый человек, и даже школьные учителя. В такие минуты чувствуешь: значишь ты что-то в мире, стоишь чего-то, важно твое мнение… Но я ведь читал письмо его прапрадеда, читал и помнил почти наизусть, и это делало банальнейший разговор по душам многозначительным до крайности.

Прапрадед моего собеседника, тот Гвидон Николаевич Куртенев (тройной тезка нынешнему) счел нужным изложить в начале письма нечто, сыну его, разумеется, известное. Мол, приехал он, Гюи Куртене, в Россию из Франции в 1816 году. Здесь женился на единственной дочери дворянина Веденеева, что владел поместьицем Ольховкой под Барашовом. Позже это поместьице унаследовал, получив, по снисходительности губернских властей и из уважения к его ордену Почетного легиона, полные дворянские права. Столько в округе Ольховок разных было, что при какой-то очередной ревизии для удобства переименовали его деревеньку в Куртеневку. Сие, конечно, - добавлял первый Куртенев, - сыну, ведомо, но из песни слова не выкинешь, по русской пословице, и лучше показаться болтуном, чем промолчать о важном, по пословице французской, может быть и иронической. В конце концов, ему, Гюи, приятно вспомнить жену и ее добрых стариков, они, впрочем, не старше были и зятя, только вот умерли рано, бедняги. Но это все старческая болтовня, а вот сейчас пойдет речь о другом: почему парижанин решился покинуть любимую родину, а этого и покойная Маша не знала. Между тем имел он, Куртене, достаточные основания. А именно: в ночь накануне сражения при Ватерлоо, которое во Франции называют сражением при Мон-Сен-Жан…

Назад Дальше