Отрочество оборвалось внезапно, словно чья-то злая рука вырвала множество еще не прочтенных страниц прекрасной книги. И трудно поверить, что не узнаешь, что там случилось дальше, куда пошли и что еще сделали персонажи. Никогда не узнаешь.
Так и не удалось прояснить, кто принес Филиппу Антоновичу убившую его газету. Она так и осталась зажатой в его руке, когда его нашли на кушетке в гостиной. Газета была в руке и сообщала о переправе через Неман. Французы пришли со Злом в Русскую землю. Сердце отца отказалось сие выдержать.
Похороны прошли второпях. Дядя Роман, Платоша, Арсюша с братьями, Сережа Тугарин - все торопились по своим частям. Разъехались прямо с поминального обеда, не остались даже ночевать. Прасковья с Еленой Кирилловной остались одне: горе переплелось со жгучей тревогой. Матери и дочери казалось порой, что они сами умерли - такой пустотой звенел дом, три дни назад полный мужчин.
Ах, проклятая юность, хоть бы ты забылась вовсе как сонный кошмар! Проклятая весна, когда нельзя было проехать большою дорогой, не поравнявшись ни разу с божедомами, что рыли могильные ямы для тлеющих вдоль обочин останков. Французы и осенью отчего-то хоронили своих мертвецов по обочинам, но, когда ударил мороз, начали просто бросать мертвецов вдоль дорог. Иные складывали из окоченевших трупов своих соратников нечто вроде хижин, чтоб теплее было ночевать. Первая увиденная Прасковьей такая хижина, где человеческие тела заменяли бревна, долго мучила ее, стояла перед глазами в бессонные ночи.
А потом, когда пришел сияющий май, из неприметных холмиков вдоль дорог полезли синие травы. В сих ядовитых травах заблудилась ее юность.
Прасковья Филипповна устало сняла заляпанные красками блузу и чепец, вновь вышла на балкон. Сад, безлюдный, разомлевший на солнце, заросший, дремал. Дремал и деревянный дом с античным портиком из белёных бревен, с выпиленными из дерева узорами, изображающими лепнину. Дремал пруд, дремали сиреневые кусты, разросшиеся в настоящие деревья, дремали липы, дремала дорога, огибающая холм. А по дороге, единственной движущейся точкой средь спящего пространства, несся к дому всадник, которого она менее всего ждала бы здесь увидеть.
Глава VII
Три дрянных ночлега остались позади, а худшим из них был последний. Дорожная новина легла через засыпанные наспех болотца. Воздух, по-осеннему хладный в ночное время, был к тому же сырым - хоть выжимай. Дамы, бледные без уксуса и без белил, измучились двумя ночевками в каретах, но и устроить их, как было предложено, на кожах и подушках под открытым небом не вышло - заморосил дождичек. Кто б мог помыслить, что и богатая насекомыми дорожная станция может показаться воплощением удобства? Но откуда ей явиться, станции, на тайной-то дороге?
Поезд чем-то напоминал армию, осторожно продвигающуюся в незнакомой местности. Еще и потому, быть может, что на биваках кашеварили на кострах. Дым разгонял комаров, и юная фрейлина Аглая Заминкина, смеясь, нарочно трясла в дыму локонами, уверяя заботливых кавалеров, что таким манером защитится от кровопийц и после того, как затушат огонь. Глаза ее наполнились слезами, но шестнадцатилетняя проказница плакала и чихала, заливаясь смехом, превосходно знаючи, что ничто не портит победоносного цветения ее юности.
Платон Роскоф усмехнулся: девчонка нарочно вылезла из экипажа к костру. Другие дамы кушают в каретах, а ей и простор пококетничать. Экой лесной Дианой уселась на пожухлой траве, нимало не жалея юбок. Безусый Репнин сгребает палкою угли к намокшим ее башмакам, а повеса Гремушин подносит оловянную кружку с каким-то дымящимся питьем. Скажи по чести, друг де Роскоф, и ты б не прочь присоединиться к спасению фарфорового этого созданья от сырости либо холода? Право, севрская статуэтка, да и только. Точеный носик, округлый подбородочек, ангельская белокурость, глаза-незабудки. Пустое, оставим флирт холостякам. Хотя холостяк ли Павел Гремушин? Вот надо же, запамятовал. Может статься, что и отец семейства, уж в Париже был не мальчишкой. Славный малый, хоть не семи пядей во лбу.
- Елизавета Алексеевна вконец ее разбаловала, - усмехнулся подошедший к Роскофу Император. В освобожденной от перчатки руке он держал серебряный стакан с нагретым и сдобренным пряностями вином. Вид Александра казался много более успокоенным, нежели в начале пути. Вот только глаза его глядели на Заминкину вовсе не так, как от веку свойственно глядеть мужеску полу на юную красоту. Лютая тоска проблескивала в глубине зрачков. Роскоф угадал и смущенно потупился прежде, чем услышал слова, подтверждающие его догадку.
- Чем-то похожа на Софи, не так ли? Особливо в верхней части лица.
Заминкина была, по чести сказать, краше покойной графини Романовой, но Платон Филиппович сочувственно кивнул. Уж год минул с трагической кончины семнадцатилетней Софьи, и обстоятельства ее смерти не могли втайне не увлечь его своей символической красотой: в день кончины девушка получила из Парижа свадебное свое платье. Причина же смерти была банальна: чахотка. Кто знает, не поспеши тщеславная мать с дочерью из благословенных Альп в сырой Санкт-Петербург, торопясь с желательным браком, Софья могла бы излечиться от кровохарканья, окрепнуть. Но не терзать же родительское сердце эдакими предположениями.
- Не надо было везти ее из Гельвеции, - уронил Александр, словно услышав мысли Роскофа. - Сколь же несчастлив я в детях, Роскоф! Но виноватить некого, кроме самого себя. Помнишь, в какой гнев я пришел от слов того священника, чьего имени не знаю до сих пор?
- Мудрено было не прийти, Государь, - Платон Филиппович вновь отвел глаза. - Вы не были готовы слушать такую правду.
- "Корона довлеет России, но священный венец не впору сыну отцеубийцы", - Александр криво усмехнулся. - Он полоснул, будто ножом.
- Нож - орудие не только убийцы, но и хирурга, Государь, - ответил Роскоф, продолжая разглядывать носок своего сверкающего сапога. Никогда не смог бы он вообразить себе, что Император будет столь спокойно и откровенно говорить с ним. Никогда не мог он вообразить, что Император простит ему слишком большую осведомленность в том, в чем ее не прощают никогда: в унижении.
Да, есть вещи, кои не смягчает прошествие лет, и унижение - первая из них. Его и испытал Александр никому из сторонних неведомой ночью в Зимнем, зимою, четыре года тому, когда в его опочивальню вошло шестеро человек.
- Разуверьтесь, Государь, сие никак не отраженье того, что произошло двадцать годов назад.
- С какими ж еще намереньями переступают под покровом ночи порог, священный для каждого честного подданного? - Щеки Императора мгновенно осунулись, словно под гнетом болезни. На висках его блестела россыпь холодного пота. Он прилагал все силы к тому, чтобы перебороть страх.
- Ваше Величество, Государь, а поверили б вы без доказательств в то, что вас окружает многоликая измена? Друзья и слуги вошли к вам дорогою ночных убийц, дабы показать, сколь оная дорога проста. Поверите ли вы сейчас, либо надлежит появиться в другой раз, после того как будут смещены и наказаны все, отвечающие за безопасность спальных покоев сегодня?
- Коли я говорю не с убийцами… Я хочу знать тогда, доказательно знать, кто из двух? Константин? Или все же Николай?
- Оба брата чисты перед Вашим Величеством в той же мере, в какой вы грязны перед ними.
- Кому же тогда злоумышлять?
- Великие Князья находятся почти в такой же смертельной опасности, что и Ваше Величество. Сие покушенье не на особу, но на самый священный институт.
- Французский яд… - поняв, Александр сделался неожиданно покоен. - Все-таки французский яд отравил мою страну. Допустим так, но кто вы, назвавшие себя слугами и друзьями? Зачем у пятерых из вас маски на лицах? И отчего ее нету у шестого?
- Шестого вам едва ль еще доведется повидать в своей жизни, - сказал на диво моложавый и стройный старец с белоснежными волосами. Как раз его красивое, невзирая на годы, лицо и было открыто. - Между тем пятеро Вашему Императорскому Величеству знакомы, хоть и не настолько, чтоб узнать человека по голосу либо по манере.
- Ну, так что из того, коли вы впрямь пришли с добром? - Александр усмехнулся. - Что за роман госпожи Ратклиф, и что за добро в темноте?
- Так вы вить, Государь, можете нам изрядно помешать охранять себя и братьев. - Старец негромко рассмеялся. - Так оно будет лучше для всех. Может статься, в ближни годы одному либо двоим из нас доведется себя пред вами раскрыть. Но покуда необходимости нет. Доверяйте, кому почитаете нужным. Мы же останемся при своих предпочтениях, по всему, нам осмотрительнее не совпадать.
- Я не доверяю никому, - горько усмехнулся Император, промакивая чело стянутым с головы белым ночным колпаком. - Все люди - мерзавцы.
Наблюдая сквозь черные щели своей шелковой маски, Платон Роскоф приметил, каким холодным сделалось лицо отца Модеста.
Ах, давняя сцена, по счастью еще не сцена трагедии! Какой ненавистью, вне сомнений, вызванной беспомощностью, веяло от Императора. Казалось, врагам бы оказался он рад больше, нежели столь унизившим его горделивую натуру нежданным друзьям. Вскочивший с кровати, неловко с непривычки пытающийся самостоятельно накинуть халат, никак не попадая при том в рукав, Александр казался скорее страшен, нежели смешон.
Ныне смягчился. Надолго ли? А еще любопытно, что б вышло, узнай Благословенный, что из всех, скрытых тогда масками, в России сейчас осталось лишь двое, как раз те, что маски свои впоследствии приподняли?
Неудачное, сколь неудачное стечение обстоятельств! Хоть бы на полгода позже вся сия каша заварилась всерьез! Либо уж на год раньше… А теперь вот, расхлебывай вдвоем с любезным дядюшкой Роман Кирилычем! Ну, не совсем вдвоем, есть Алеша Сирин в Москве, есть упрямый рыжий шотландец Василий Шервуд, хоть последний и не знает ни о каком Воинстве. Шервуд - просто любящий Россию человек, любящий с тою особенной силой, что порой проявляется в русских второго поколения. А вот Воинства нет боле в России, так ли важно, что честный патриот о нем и вовсе не ведает.
Погруженный в свои мысли, Платон Филиппович не приметил, что Император от него отошел к костру. Вот уж вольность дорожная, и то сказать, этикет не дружит с комарами.
Александр о чем-то весьма милостиво разговаривал с Заминкиной и Репниным, допивая между тем свой напиток. А Гремушин уж куда-то отошел, стало быть, и впрямь женат, что так легко уступил позиции рядом с красавицею. Впрочем, свято место пусто не бывает: вон и Петр Бибиков подошел было, да остановился в десяти шагах, чтоб не показаться Государю злоупотребляющим бивачной непринужденностью. Бибиков… этот малый потемнее Гремушина, где он, бишь, пасется? Ах, ну да, в ложе Теолога, что в дому Богданова на Фонтанке. Сия дверь плотно притворена. Уж четыре года заседают, а известно о них мало. Главное - подчиненье их - остается тайною. Перед здешними спину не прогибают, ищи за границей. Не Бибиков ли и есть тот, от кого надлежит ждать беды? Быть может - да, быть может - нет. Может статься, это вовсе даже князюшка Паша Гагарин, что болтает сейчас через приподнятое окошко с кем-то из фрейлин, в сумраке кареты не видать, с кем. Этот из Директоральной ложи Астреи, непоследний человек. А может, и Егор Годениус, что уткнулся, рассевшись на пеньке, во французский роман. Он или они могут оказаться кем угодно.
Одно хорошо, в дорогу снялись столь внезапно, что ни один не мог ни приуготовиться к злодейству, ни снестись с сообщниками. От Шервуда известно, что на открытое убийство преступники не пойдут, им нужна видимость естественной кончины. Не на мгновенье нельзя терять бдительности, ведь хитрый яд мог и заране лежать в кармане злоумышленника, мог отправиться в путь вместе с ним. Всех не обыщешь, а жаль. Однако ж даже за тем питьем, что допивает сейчас Император, неотрывно следят надежные глаза. Глаза неприметные - кто примечает прислугу? Два человека, одному Роман Сабуров спас жизнь, другого выволок из долговой ямы. Ах, Роман, ни одно у тебя, дядюшка любезный, доброе дело не оборачивается без твоей пользы! Ну что с тобою сделаешь, таков ты есть. Так или иначе, люди нашлись. А коли состоишь в свите, как племянник твой Платон, легко придержать местечко для двух младших лакеев. Вместительный же аптечный короб, что едет в карете Вилие, на самом деле не в малой мере не пригодится. Дубликаты же эскулаповых сосудов и коробочек тихонько полеживают в седельной сумке самого Платон Филипповича. Из них и будут на самом деле смешиваться лекарства. А казовые банки-стклянки после, не забыть бы, сдать на проверку: так ли невинно останется их содержимое к концу путешествия? Вилие предупрежден и уже раза три оставлял короб в заманчивой доступности.
Сколь многое сделано, но что осталось несделанным? Многое учтено, что осталось неучтенным? Господи, удастся ли увезти его целым и невредимым подальше от бурлящих изменою столиц? Сколь рьяно враги алчут убить Александра… Зачем им это надобно именно сей час? Что за тем стоит?
- С эдаким выраженьем в лице, Роскоф, только на экзаменации сидеть, - белые зубы Гремушина весело блеснули из-под залихватских темных усов. Глаза у свитского тоже были темными, тоже веселыми. - А вроде бы как нам с тобою сие больше по гроб жизни не грозит! Или опять ты, как в Париже, досократиков вспоминаешь?
- Почти угадал, Поль, - не удержался от ответной улыбки Платон Филиппович. - Блещут полы чистотой, чисты и руки и чаши, Гости увенчаны все, благовония поданы им. Пусть не иссякнет вино с запахом сладким цветочным, Так же сладка и вода, в кратере рядом стоит. Вьется курильниц дымок, доски стола прогибая Сыр молодой и хлеба рядом друг дружку теснят.
- Опять, что ли, твой перевод? - Гремушин хохотнул. - Тогда оно понятно, и я б сейчас дорого дал, чтоб оказаться в пристойном трактире, можно даже с немытыми полами. Не отказался бы и от бильярда… А что там у них еще на столе, у досократиков?
- Мед.
- Ну, мед, ладно, а мясное, поди, барашек?
- Никакого мясного, сыры, хлеб, вода, вино, мед. Не каждый же день баранов резать, в Элладе, знаешь ли, жарко.
- Ну, нашли, из чего собраться! Пить почти без закуски, тьфу!
Привычная простодушная шутливость давнего походного знакомца не то чтоб развеяла тревогу Платона Филипповича, но на сердце у него полегчало. Когда умствования ведут в тупики, не лучше ль держаться тех, кто не отягчен привычкою давать работу голове? В жизни безмятежной с ними скучно, только где она, безмятежная жизнь? Или же попросту из-за Гремушина вспомнилось славное время, вспомнился Париж, куда влекли русских окрепшие крылья двуглавого орла. Ах, Париж, чудная столица, прекраснейший в мире город, разве что Санкт-Петербургу ты немного уступишь! Высокие черные крыши, сизое струенье Секваны, прихотливая игра солнечных лучей… Мы входили в тебя победителями, прекрасная столица, мы соединялись с тобою как мужское начало соединяется с женским, мы познали тебя, мы, рать победителей… Каким пронзительно ясным сделалось в тот день, что Император, доселе не бывший ни сколько-нибудь сносным тактиком, ни сколько-нибудь сносным стратегом, на Немане оказался прав. Презрев близорукую нерешительность Кутузова, желавшего на Немане и завершить войну, Император словно выхватил из рук его поникший было штандарт. Словно положил он искупить позор, что свершился четыре года назад, когда с самозванцем и узурпатором обходились, как с ровнею. Но как знать, не раскаянье ли столь неистово мчало Императора к победе? Не раскаянье ли лишало его сна, до первых петухов удерживая над картами в походной палатке, не раскаянье ли шептало, что выспаться он сможет лишь в древней столице?
"Прочный мир можно заключать только в Париже!" Воистину, ни до, ни после Александр не был велик, но в те дни, в те недели, в тот год - был. Воистину, в тот год мы воевали не с французами, а с Бонапартом, воистину, мы спасали не Россию, но Европу.
Едва ль историки оценят тот год. Всего скорее - обвинят Александра в напрасных жертвах, будто бы не в самой природе Империи заложена жертвенная идея. Э, да что говорить. А Поль Гремушин здорово выручил в Париже Платона Филипповича, когда понадобилось прикрыть поездку в Бретань. Сумасшедшая поездка, едва ли не завершившаяся худо, да и не мудрено.
Словно пробудившись ото сна, Платон Филиппович встряхнул головою. Бивак предстал перед ним в прежних позициях. Раздумье его длилось, стало быть, не более нескольких минут. И то - чрезмерно много, коли учесть то, что победитель Бонапарта ни минуты не безопасен средь собственных своих подданных.
Глава VIII
Ах, сколь же вы не правы, маменька, милая маменька Елена Кирилловна! Можно ль называть неизящной и некрасивою сию моду?! К чему они нужны, каблуки-ходули да сжавший талью жестокий корсет - ни вздохнуть, ни охнуть! Нету, пусть корсет будет вовсе короток и мягок, кто разглядит талью под летящими складками свободного платья? Пусть нога ощущает каждую досточку вощеного пола сквозь тончайшую замшевую подошву, лучше, чем в ее новых туфлях, можно танцевать разве что босиком! Это не платье и не туфли, это крылья для полета души, взмывшей под пленительные звуки полонеза к сверкающим хрусталям люстры.
Таким примерно манером чувствовала Панна Роскофа, начиная выезжать. Неприятней всего было, когда Елена Кирилловна принималась говорить об "античном", то есть дурнонравном происхождении последних мод, вызванных к жизни республиканскими идеями. Коли Елена Кирилловна касалась области идей, упрямый ее лоб словно бы делался еще выше, а в серых глазах начинал искриться лед. Нечего возразить, нечего привести в свою пользу, кроме самого глупого, самого простого объяснения: а мне нравится, мне очень нравится так!
Но разве скажешь подобное Елене Кирилловне? Мягкая и доброжелательная, там, где затронуты подобные темы, она не знала снисходительности. Панна вздыхала и потупляла глаза, предпочитая отмалчиваться. Ей доставалось за то, что она "следует за безмозглым стадом", а следовательно, "не имеет собственной воли и собственного характера", словом, доставалось по первое число. Ах, коли бы могла она как Платон, первенец и любимец, открыто с маменькою спорить, выставлять один довод на другой, но куда там. Ах, для чего близким людям так сложно порою понять друг дружку!
Но уж капор-то, по крайности, капор не революционен, размышляла Панна, завязывая под подбородком синий бант. Как ужасны, ужасны шляпы! А маменька назвала атласное сие чудо цвета перванш "старушечьим убором"!
Дневное ее платье, в тон капору, было в тот день голубым, цвета утонувшего в стакане воды кусочка берлинской лазури. Как шло то платье к ее русым с каштановым отливом волосам! (Еще одно огорчение маменьки, отчего б им не быть золотыми.) А вот у бабушки, Елизаветы Федоровны, волосы были такие же, как у внучки, судя по портрету. И ничего, почиталась первою красавицей! Как оно, все же, грустно, когда у человека нету ни бабушки, ни дедушки: у всех-то ровесников по две пары, думала шестнадцатилетняя Панна, собирая ящик. Грех в такое светлое весеннее утро сидеть зряшно дома.