Полуденные песни тритонов[книга меморуингов] - Андрей Матвеев 7 стр.


Ноты мне никак не давались, так как для того, чтобы их выучить, желательно заниматься сольфеджио, а заниматься сольфеджио без слуха нереально.

НО Я ВСЕ РАВНО ДЕЛАЛ ЭТО!

В перерывах же ходил в школу и предавался с друзьями всяческой подростковой дури.

Например, один раз мы пили портвейн, между прочим, для меня это был обряд инициации.

В другой пошли подглядывать в женский туалет, а потом нас долго гнали по какой–то узенькой улочке две разъяренные тетки.

ДО СИХ ПОР НЕ МОГУ ПОНЯТЬ, ЧЕГО ОНИ ТАК ВЗЪЕЛИСЬ — ВЕДЬ НИЧЕГО НЕ БЫЛО ВИДНО!

Но они почти догнали нас, вот только потом одна упала, а вторая принялась ее поднимать, впрочем, нельзя исключить, что все это я просто сейчас выдумываю.

Как тогда придумывал всяческие отмазки для матушки и разные фантастические бредни для приятелей.

Я вообще всегда что–то придумывал, наверное, это единственное, что у меня получается хорошо…

Но про сольфеджио и отсутствие слуха — полная правда.

Как правда и то, что меня выгнали из оркестра народных инструментов, после чего я поступил в кружок гитаристов.

Это было как раз незадолго до того, как я обварил ногу кипятком.

Так как не только я не знал нот, то нам предложили играть по следующей забавной схеме: на листке бумаги было расписано, сколько раз, на каком ладу и по какой струне ты должен нажимать пальцем.

А песня, которую мы разучивали, называлась «ЛЮБОВЬ НЕ КУПИШЬ!», проще говоря‑CAN’T BUY ME LOVE, сочинение Д. Леннона/П. Маккартни.

Свою «партию» я учил все то время, что сидел с забинтованной ногой дома, с самого утра и до того момента, пока не приходила пора отправиться к Мальвине смотреть телевизор — в надежде хотя бы еще разок добраться до ее грудей.

До грудей я больше не добрался, зато «партия» отскакивала, что называется, «назубок», поэтому в нужный день и в нужный час меня выпустили на сцену вместе с еще семью такими же, как и я, придурками.

Я был в своих единственных «не школьных» брюках, в рубашке и чуть ли не галстуке.

И мне казалось, что нас не восемь, а четверо, в руках у меня не простая шестиструнная гитара, а воксовский бас, и сейчас я начну петь в отсутствующий передо мною микрофон:

I'll buy you a diamond ring my friend if it makes you feel alright

I'll get you anything my friend if it makes you feel alright

'Cause I don't care too much for money, money can't buy me love, ну, типа, я куплю тебе колечко с бриллиантом, мой дружок, если тебе от этого полегчает, и вообще я достану для тебя все, что угодно, если тебе от этого станет лучше, потому что мне наплевать на деньги, они не купят мне твою любовь…

А потом я начинаю раскланиваться, и в зале все визжат, девицы чуть ли не бросаются мне на шею, они ведь еще не знают, что играл я хуже всех и из этого ансамбля меня тоже выгнали — сразу после выступления.

И я как–то притих.

Доучился до выпускных экзаменов из восьмого класса, сдал их с грехом пополам, а потом навсегда покинул город моего отрочества.

И вновь вернулся в город моего детства.

В СВРДЛ.

Мать вслед за отчимом уехала в Москву, оставив меня у бабушки с дедушкой.

Они смотрели на меня и ничего не понимали.

ВООБЩЕ НИЧЕГО!

Сейчас я думаю, что именно тогда они решили, что я сумасшедший. Что у меня крыша съехала. Что я рехнулся. Тронулся умом. Сбрендил.

Хотя они меня очень любили, а я очень люблю их и сейчас.

Но они действительно ничего не понимали: вместо того, чтобы по прежнему заниматься всякими жуками–пауками–моллюсками и т. п., их внук водил знакомства со всякими странными личностями и таскался с пластинками.

Вынудил деда купить ему гитару.

Слушал на кухне маленький переносный магнитофон, который был куплен для записи птичьих голосов.

Из динамика раздавались не птичьи голоса, а всякая тарабарщина.

Наверное, меня уже тогда надо было показать врачу, но врач был дома, доктор медицинских наук, невропатолог.

С нервами у меня точно было плохо, я постоянно взрывался и орал.

Между прочим, такое бывает и сейчас, но я всегда говорю, что у меня просто не славянский темперамент. Скорее уж — средиземноморский.

Почему средиземноморский — не знаю, наверное, мне так больше нравится.

Когда же я взрывался и орал, то дед предлагал мне выпить таблеточку.

Я пил таблеточку и мне становилось лучше.

До сих пор с ненавистью вспоминаю, что это такое — медикаментозная зависимость.

От всяческих барбитуратов и прочих успокоительных.

Хотя мой покойный дел тут не причем, ведь это я был сумасшедшим, а не он, и никто не заставлял меня впоследствии глотать таблетки горстями.

Только это — запланированная тема одного из следующих меморуингов.

Этот же про то, как я играл в рок–группе, которую сам и создал. Учась в девятом классе, из таких же оболтусов, как и я. Хотя у них был слух, один даже мог петь. Я не пел, а играл на соло–гитаре: на басу мне было слабо, ударение на последний слог. В группе играло четыре человека и в репертуаре было четыре песни.

И Я НИ ОДНОЙ ИЗ НИХ СЕЙЧАС НЕ ВСПОМНЮ, даже по названиям.

Как не вспомню и своих напарников по музицированию, за исключением, разве что, нашего ритм–гитариста, будущего чемпиона то ли мира, то ли Европы по баскетболу Толика Мышкина. Когда сколько–то лет спустя я случайно увидел, как он вышагивает под кольцом, то подумал, каково ему было сидеть с гитарой на стуле и бренчать, а стоя играть мы ему не разрешали — как правило, наш четырехпесенный репертуар мы исполняли на танцевальных вечерах в школе, перед сценой было много девушек, девушки, как известно, в определенном возрасте предпочитают высоких, мы же на его фоне были просто лилипутами.

Так что все то время, пока существовала группа, он играл сидя.

Единственное, чего я не могу уяснить до сих пор — как нас никто не освистал, в основном, за мои солирующие партии. Наверное, мы просто брали другим: наглостью и нахрапом, а так же умением играть эти постоянные четыре песни каждый раз по–другому. В иной тональности и даже — ином ритме. Поэтому возникало ощущение, что песен намного больше, может быть, штук десять. Или пятнадцать. Или даже двадцать.

ХОТЯ ИХ БЫЛО ВСЕГО ЧЕТЫРЕ, и все те же четыре песни мы сыграли на своем последнем выступлении — школьном выпускном вечере, хотя к тому времени в моей жизни опять многое изменилось.

Я даже начал читать странные книжки.

И писать стихи.

И, наверное, впервые в жизни понял, что могу не только выигрывать, но и проигрывать.

По крупному.

Например, в любви.

13. Про то, почему я начал писать стихи

Когда сейчас я случайно встречаю на улице этого мальчика, то мне хочется сказать ему:

— Не дергайся, все будет в порядке…

Только он меня не узнает, но это естественно — откуда ему знать, как он будет выглядеть через тридцать пять лет.

Или почти тридцать пять…

Он меня не узнает и проходит мимо, там, в своем времени.

Мне проще, я могу пойти за ним следом не таясь — ему меня все равно не заметить.

Отчего–то я знаю, куда он идет, поздним июльским вечером, под теплым, но грубым дождем.

Возвращается домой из кино[5].

Девушку, с которой там был, уже успел проводить.

Все под этим же дождем, мокрый, несуразный и смешной.

Я знаю, что сейчас ему хочется плакать. Самое время догнать и позвать куда–нибудь выпить кофе, хотя там, в его времени, это нереально — поздно, все закрыто. Но если вспомнить, что и днем там подавали лишь светло–коричневую бурду в почти уже исчезнувших из моей памяти двухсотграммовых граненых стаканах, то лучше выдернуть его сюда, в мое «сейчас», но вот как?

ДА НИКАК,

остается одно — догнать и пойти рядом, под дождем, хотя я его все равно не почувствую, тем более, что у нас сейчас зима, декабрь, только вот снега нет и какая–то дурацкая оттепель, вроде бы, из–за глобального потепления, но он этого словосочетания даже не знает.

ГЛОБАЛЬНОЕ ПОТЕПЛЕНИЕ, начало декабря, на улице же почти ноль по Цельсию, это 32 градуса по Фаренгейту, а ведь

451 градус по Фаренгейту — температура, при которой горит бумага…

— Помнишь этот роман? — вдруг спрашиваю его.

Он ошарашено оглядывается, но меня не видит, хотя чувствует, что кто–то идет рядом.

— Ты ведь уже читал его, как и «Марсианские хроники», про эту книжку ты ей даже рассказывал, совсем недавно, вы гуляли вечером в дендрарии, было тепло и ты был счастлив…

Он всхлипывает.

В тот вечер в дендрарии действительно было тепло, светлый июньский вечер, переходящий в такую же светлую ночь.

Я точно знаю, что он вдруг начал зачем–то говорить с ней о Брэдбери. Она же делала вид, что слушает, но на самом деле ей было скучно и хотелось домой.

Ей уже как неделю стало с ним скучно, хотя она все сделала для того, чтобы он в нее влюбился.

Она была старше на год и уже заканчивала школу.

Он был смазлив, или — как еще говорят — хорошенький…

Поэтому, между прочим, ему меня никогда не узнать. Лысого, бородатого, разве что с такими же темными глазами. Точнее — почти такими же. И дело не в накопившейся усталости. Просто они стали жестче, с этим ничего не поделать — время…

Такого бы те девочки испугались, может быть, даже решили, что перед ними маньяк и убежали со школьного двора.

Где все и началось, в день очередной весенней демонстрации.

— Зачем ты мне все это рассказываешь? — говорит он, — я ведь и так знаю…

— Ее подруга покончит с собой, — говорю ему я, — через несколько лет…

— А… — он замолкает, его толстый серый джемпер крупной вязки уже насквозь промок. Под джемпером ничего нет — он надел его на голое тело, мне это трудно понять, ненавижу, когда шерсть прикасается к коже: колется…

— Ты хочешь спросить про нее?

— Да!

— Все будет омерзительно, — говорю я ему, — вы поженитесь!

Он восторженно хрюкает, придурковатый, романтический юноша. Не голова — один большой сперматозоид. Готов сорваться с места и понестись сейчас обратно, по лужам, пересекая дороги на красный свет.

— Не спеши, — продолжаю я, — это будет не скоро…

Он складывается пополам, будто получил в солнечное сплетение. Отправлен на асфальт нокаутом. На грязный и мокрый свердловский асфальт.

— Эй! — говорю я. — Надо уметь держать удар!

Он распрямляется и пытается заглянуть мне в глаза.

— А этому долго учатся?

— Долго, — отвечаю я, — мне приходится до сих пор…

— Тебе сколько сейчас?

— Почти пятьдесят!

— Много… — он мотает головой и вдруг говорит: — Я столько не проживу!

Мне хочется рассмеяться, но я этого не делаю. Бесполезно объяснять, что доживет и будет хотеть прожить еще столько же.

ПОТОМУ, ЧТО ИНТЕРЕСНО.

ИЛИ ВОТ ТАК: ЗАБАВНО,

ЖИЗНЬ — СМЕШНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ, хотя большей частью очень грустное, но пусть доходит до всего этого сам, своей безбашенной головой. Хотя можно написать и так —

ОБЕЗБАШЕННОЙ.

У головы была башня, но ее снесли, лишили младенца думалок. Обезглавили тело, оно истекает кровью все на том же мокром и грязном сврдлвском асфальте. Бедный Йорик!

Что же касается его, то он пока плохо представляет, что принесет ему эта девица.

Через три года они действительно поженятся, хотя до этого у них будет еще один «романтический» период, без секса, она выпала из его жизни летом семидесятого, и вновь появилась уже в начале семьдесят второго, на пару месяцев, ему всего приятели и приятельницы говорили:

— Идиот! Ты ей по фиг!

Он хлопал ресницами и с подвыванием читал стихи.

В основном, чужие, иногда — свои.

Этот придурок уже вовсю рифмовал, занудно и душщипательно.

Начал в то самое лето семидесятого.

Может, это произошло в упомянутый дождливый вечер, когда мы случайно встретились, но он меня не признал.

Может — чуть раньше или ненамного позже, но это случилось тогда.

Действительно:

БЕДНЫЙ ЙОРИК!

Она была кошкой, он — мышкой.

Кошки не любят выпускать добычу.

Добыче временами дают передохнуть, передышка продолжалась до марта семьдесят третьего.

В мае они поженились.

Она уже переехала к ним, в двухкомнатную квартиру в старом районе. Ей надо было восстанавливаться в университете, это можно было сделать только с помощью его родственников. Так что пришла пора замуж. Она даже дала ему до свадьбы, тогда он не знал, что все это просчитано: как в определенный момент надо было позвонить, так в такой же спрогнозированный час пришла пора лечь и развести ноги.

Без всякого желания. Она давно была женщиной, привыкшей иметь дело совсем с другими мужчинами. Он тоже уже был мужчиной, но все равно — мальчиком, и если кого тут и можно винить, то лишь его.

Сколько–то лет спустя, вспоминая о ней, он будет говорить сам себе одно лишь слово:

…..

Только он не прав, по крайней мере, она родила ему дочь, и готова была жить с ним дальше, хорошо понимая те правила игры, по которым за какие–то вещи надо платить. Но он к этому времени уже поймет, что она его никогда не любила. Действительно: полный романтический придурок.

Когда они будут выходить из здания суда, то она скажет ему мудрые слова:

— Только прошу тебя, на (произносится имя) не женись, у тебя с ней ничего не получится!

Он хмыкнет и не послушается.

Посмотрит на нее с испугом и исчезнет, растворится в параллельном пространстве.

С приобретенной навсегда аллергией на природных блондинок — ведь у них волосы на лобке грязно–рыжего цвета.

Между прочим, я‑то знаю, что она была права на все сто.

Ему нельзя было женится как на ней, так и на той, следующей.

Писал бы себе просто стихи, и все!

Какая разница, что они были плохими…

Я вот их принципиально не помню.

Зачем засорять голову всякой ерундой?

Но я не стану ему обо всем этом рассказывать, он может не выдержать, пожалуй, еще натворит глупостей.

Ведь ему кажется сейчас, что она — смысл всей его жизни, поэтому пусть себе тащится дальше один. Под дождем, домой.

И учится держать удар, ему это пригодится в будущем.

А я лучше буду пить кофе и смотреть, как за окном повалил снег.

Похолодало, минус 6 по Цельсию, это 21 градус по Фаренгейту.

451 ГРАДУС ПО ФАРЕНГЕЙТУ — ТЕМПЕРАТУРА, ПРИ КОТОРОЙ ГОРИТ БУМАГА…

Вроде бы, Брэдбери еще жив, и не так давно впервые даже полетел на самолете — то ли я увидел это по телевизору, то ли прочитал в интернете.

А файлы, между прочим, не горят, они легко удаляются одним нажатием клавиши delete.

Эту книгу вполне можно назвать не «Полуденные песни тритонов», а «Удаленные файлы», ведь я убираю из своего мозга то, что накопилось там за все эти десятилетия — ненужные воспоминания и тени разных людей, мужчин и женщин, даже свою тень временами хочется подвергнуть кастрации, вдруг тогда очередной день начнется так, будто ничего и никогда не было…

БЕЗ ПРОШЛОГО…

Но это значит, что больше мы с ним уже не встретимся, этим обезбашенным юношей, удаляющимся сейчас в дождливый ночной мрак.

И я не скажу ему главного — что лучшее в его жизни все равно впереди.

Даже сейчас я так думаю, когда нам с ним почти пятьдесят.

До которых он доживет, в этом я не сомневаюсь.

Вспоминая временами то лето, когда один неприкаянный придурок начал писать стихи.

14. Про фотографа Наиля и про Хулио Кортасара

Допустим, что это было в 1971 году.

Ко мне пришел фотограф Наиль и у него были хитрые глаза.

На самом деле у него всегда были хитрые глаза, потому что он был восточным человеком. Но очень приличным восточным человеком — это бы я хотел отметить особо.

И дело не в том, что я не политкорректен или страдаю ксенофобией. Даже наоборот: я очень толерантен и, в общем–то, отличаюсь вменяемой национальной терпимостью. Просто у меня большой опыт общения с восточными людьми и я хорошо знаю, что они — иные.

НУ, ПРОСТО ИМ ТАК ПОЛОЖЕНО!

Мне до сих пор вспоминается один очаровательный полуперс, который несколько лет назад приходил к нам домой в гости с конфетами и рассказывал мне, какой я гениальный. На самом деле я‑то знал, чего он хотел — пристроить своего брата на телевидение, где я тогда работал. Младший полуперс мне не нравился, но старший все равно звонил и продолжал приходить — обязательно с конфетами. А потом исчез, на какое–то время они с братом вынырнули в Москве в качестве модных драматургов, но потом то ли утонули совсем, то ли просто растворились в грантовом фестивальном пространстве. Только вот мне все равно вспоминать о них не очень приятно — период, когда старший пел мне сладкие песни, был далеко не лучшим в моей жизни, и в какой–то момент я уже был готов поверить, что на самом деле обрел если и не друга, то хотя бы приличного знакомого, куда там!

Да и неоднократное мое пребывание на разных зарубежных востоках — что в Эмиратах, что в Израиле, что в Турции — дало свои плоды: понимание того, что

никогда не смогу понять этой изумительной нагловатой хитрости, как и того, что я для них — всего лишь лоховатый представитель какого–то неправильного мира.

МОЖЕТ, КИПЛИНГ БЫЛ ПРАВ?

Только все равно ведь есть исключения, например, мой приятель из Стамбула, молодой парень со смешным для русского слуха именем Баран, говорящий свободно как на французском, так и на английском, и пишущий мне электронные письма о Чезаре Павезе, которого недавно для себя открыл.

Назад Дальше