— А почему жена Савицкого заказала торт для его любовницы? — спросил озадаченный Бухин.
— Лара всегда заказывает торты на все праздники. У нее поклонница работает в кондитерском цехе.
— А торт какой? Не с белковым кремом?
— Нет. Оксана любит марципановый, и Ларочка именно его и заказала. Такой, знаете, огромный роскошный торт.
— А кто его резал?
— А никто не резал. Он был такой… каждый кусочек отдельно, в своей салфеточке. Все кусочки треугольные, а посередине один круглый. А на нем…
В дверь постучали.
— Тамара Павловна, а я вас ищу… — Вошедшая было девушка осеклась, увидев в кабинете целую компанию.
— Анечка, вы что-то хотели?
— Да, я с вами занималась и, кажется, оставила в кабинете партитуру. А он закрыт. А партитура библиотечная. — Пришедшая стушевалась. — Я думала… я позже зайду, простите. — И она тихонько прикрыла за собой дверь.
— Вот это настоящий талант! — воскликнула концертмейстер. — Голос совершенно потрясающий. Потрясающий! Поверьте мне! Я уж в этом разбираюсь. Ну и что? Дали ей здесь что-нибудь спеть? Когда мы с ней готовили Виолетту в «Травиате»[4], я просто была на седьмом небе. Такое наслаждение было с ней работать! Голос… такой изумительный голос рождается раз в сто лет, поверьте! А какие возможности! Кажется, что верхнего предела для нее вообще не существует! И эта роль просто была создана для нее. Виолетта — эфирное создание, больная чахоткой…
Искавшая потерянную партитуру симпатичная блондинка явно не была больна чахоткой, но эпитет «эфирное создание» к ней подходил чрезвычайно.
— Лара тоже прекрасно пела Виолетту, прекрасно… Я помню, сколько я получала удовольствия от работы с ней! Я ведь была ее концертмейстером. С Ларисой вообще работать очень приятно. Но одно дело — пропевать партию в классе у рояля, и совсем другое — на сцене. Нужно уметь двигаться. Я не режиссер, но я, например, прекрасно вижу, кто умеет двигаться, а кто нет. Да и вообще, движение в опере многие почему-то считают второстепенным, а это в корне неправильно! Я никак не могу согласиться с этим ошибочным мнением, никак! Ну, кроме всего прочего, Лариса всегда была малосценична, и у нее лишний вес, а в последнее время она уж слишком…
— Кроме всего прочего, Тома, ты ее почему-то недолюбливаешь, — перебила подругу Елена Николаевна. — А она ведь больной человек… Кроме того, голос у нее все-таки мирового масштаба, и ей необязательно скакать козлом на потеху залу!
— Лёля, я с тобой в этом вопросе просто категорически не согласна! Это абсолютно неверно! Почему в опере в большинстве своем никто не считает нужным играть? Это ведь прежде всего драматический спектакль. Ну, даже если и комический… тогда тем более нужно двигаться! А очень многие этого не понимают! Станут столбом и голосят. Однако опера — это не концерт. Да, конечно, я знаю, они не совсем виноваты — виновата система обучения. Балетным проще. У них все по-другому. У них пластика — это непосредственно язык. А консерватория этому не учит. Да… Актерское мастерство либо дано от природы, либо нет… А чтобы и голос, и драматический талант вместе…
— Я как-то в молодости, — задумчиво произнесла «черепаха», — видела «Фиделио»[5] в постановке Покровского[6] и запомнила на всю жизнь. Какая у него была Леонора! Юная, быстрая, неожиданная, летящая!..
— Я тебе о том битый час толкую, — кивнула концертмейстер. — Эта роль и Аня Белько были просто созданы друг для друга. Уже начались репетиции, и тут он объявил, что эта партия не для начинающей певицы. Это Аня-то начинающая? Да она любую здесь заткнет за пояс! Просто Савицкому вожжа под хвост попала. Он взял и поставил на премьеру Ларису… С ее-то лишним весом! Хороша она была в коротких штанах… да уж!.. И все. Конечно, запорол оперу. Да и не в штанах было дело… Она просто еле ползала по сцене. Как дохлая муха, извините меня, конечно! Да, голос — это еще не все.
— У Оксаны тоже хватало лишнего веса, да и двигалась она из рук вон плохо, однако же в роли Леоноры она имела успех, — возразила подруге завтруппой. — Она умела… как вам сказать… выразить саму идею. И если пела, скажем, на итальянском, то в зале даже те, кто понятия не имел, о чем идет речь, прекрасно все улавливали.
— Да, это так, — кивнула концертмейстер. — Это у нее было. Это правда. Я не люблю… не любила Кулиш, но нужно отдать ей должное — она умела держать зал. Да и вообще, она отличалась повышенной чувствительностью. Иногда подумаешь о чем-нибудь, а Оксана уже это озвучивает. Или посмотрит в окно и скажет: «Через два часа пойдет дождь». И дождь действительно шел!
— Ровно через два часа? — усомнился Бухин.
— Ну, более или менее… — Внезапно Тамара Павловна побледнела. — Вы знаете, что она мне сказала? — прошептала она. — Неделю назад она сказала: «Я чувствую, что скоро умру».
Из дневника убийцыЯ чувствую, что скоро умру. Это чувство не покидает меня с самой зимы. Сначала я нервничала и трусила, а потом какое-то странное умиротворение снизошло на меня. Жизнь шла своим чередом, а я стояла как бы немного в стороне и наблюдала. И просто знала, что умру, и все. Но уже не боялась. Наверное, действительно ничего страшного в этом нет, все мы смертны. Однако потом, по прошествии какого-то времени, я вдруг поняла — для того чтобы обрести бессмертие, нужно, чтобы о тебе помнили как можно дольше. Ведь пока тебя помнят, ты живешь, ты существуешь. Вот почему в последнее время я стала ужасно беспокойна и деятельна. Я знала, что мне нужно торопиться, нужно все, все успеть… хотя и понимала, что ничего уже не успею. Но у меня есть шанс… я верю, что есть. И только от меня зависит, как я использую эту небольшую возможность. Использую до того, как меня не станет.
Позавчера я шла из театра домой и вдруг купила эту веселенькую тетрадь. Почему я выбрала именно такую — с яркой обложкой и дурацкими цветочками? Ведь она совсем не соответствует ни моему настроению, ни тому, что я задумала. Или же это говорит о двойственности моей натуры? О том, что я привыкла к вечному притворству? Но, скорее, дело было в том, что мне давно хочется выбраться из этого серого города, увидеть за окном цветущий луг, горы, море, небо… Бескрайнее голубое небо, не ограниченное ничем, не занятое громоздкими силуэтами уродливых городских домов…
Какова бы ни была подоплека моего поступка, я остановилась у лотка и купила эту тетрадку. А придя домой, записала в нее то, что в последнее время мучило меня — мысли о смерти. И оттого, что я написала об этом, мой страх как будто стал меньше. И даже если он не уменьшился, то все же отодвинулся, ушел, спрятался и больше не преследует меня. Во всяком случае, сегодня я спала спокойно.
Перечитала написанное вчера и удивилась. Зачем я вообще начала этот дневник? Ведь с самого детства я ничего не поверяла бумаге! Однако мое удивление быстро прошло, и, едва успев сделать свои нехитрые домашние дела, я снова вернулась к этой толстой и пока почти пустой тетради. Мне вдруг ужасно захотелось писать — прямо сейчас. И я поняла, что весь день хотела именно этого — вернуться домой и раскрыть тетрадь. Сесть и вылить на чистые листы все, что творится у меня внутри. Наполнить эту тетрадь содержанием. Вдохнуть в нее жизнь… или смерть? Наверное, когда писатель начинает книгу, он еще не знает, будет ли она о жизни или о смерти. Так и мой дневник. Сейчас я на распутье и еще не знаю, в какую сторону поверну…
Сегодня был тоскливый бесконечный день — до краев наполненный мелочными дрязгами, которыми так богат наш одаренный коллектив. И почему-то сегодня мне было особенно мерзко в этом участвовать. Наверное, потому, что я весь день вспоминала детство. Пыталась понять, когда же именно стала себя осознавать. Не как личность, а просто — осознавать. Первое мое воспоминание — это какая-то женщина с длинными волосами, освещенная мягким светом ночника. Комната мне не запомнилась — скорее потому, что предметы тонули в полумраке, но саму женщину я помню очень отчетливо. На ней ночная сорочка — белая с черными розочками, и она расчесывает длинные русые волосы. Лицо ее неясно: она стоит в такой позе, что я вижу только сорочку, волосы, ее руку и часть щеки. Волосы потрескивают от трения о гребень, и в темноту от них отлетают синие искры. Когда я рассказала об этом воспоминании бабушке, она рассердилась и заявила, что я все напридумывала. Что я увидела в комоде ее старую сорочку и вообразила себе бог весть что. Но я очень точно помню! Эта картинка врезалась в мою память так прочно, что в любой момент я могу воспроизвести ее во всех деталях. Причем ракурс как раз получался такой, как если бы я лежала на кровати. Но бабушка говорит, что остригла свои волосы, когда мне было три месяца, потому что я все время за них хваталась. И у нее не было времени следить и за мной, и за волосами. И что я не могу помнить этого. У маленьких детей память несовершенна. Я ничего не знаю о свойствах памяти, но иногда мне кажется, что я помню не только то, что было в этой жизни, но и то, что происходило давным-давно. Может быть, сто лет назад. А может, еще раньше.
Меня вырастила бабушка. Кроме нее, в моей жизни никогда не было по-настоящему близких людей. Странно, что в детстве я не задавалась вопросами: куда делась моя мать и кто мой отец? У меня не было матери и отца, как у других детей, с которыми мне приходилось общаться, и они были мне не нужны. У меня были бабушка и моя музыка — и этих двух огромных миров было достаточно.
Мое детство почему-то делится на странные периоды: примерно лет до десяти в моих воспоминаниях всегда лето. Жаркое лето, почти без дождей. А если и бывают дожди, то это скоропроходящие грозы — великолепные явления с театральными эффектами, барабаном и литаврами, после которых под аплодисменты толпы дают занавес и дворники сгребают в кучи сломанные ветром сучья. И после краткого антракта снова воцаряются жара и лето.
Мы живем совсем рядом с вокзалом, с краю большой вокзальной площади, в старом солидном доме с толстыми стенами и высокими потолками. Наша квартира на первом этаже, и окна всегда плотно занавешены белым тюлем — бабушка не любит посторонних взглядов. Но я, проходя мимо, как будто проникаю сквозь кружевную преграду и вижу наши комнаты — старый четырехугольный стол, старинные напольные часы с хриплым голосом, желтые стулья с прямыми спинками и бабушкин письменный стол с зеленой фланелью на столешнице, кое-где испачканной чернильными пятнами. Странно, что, не застав чернил, я, едва увидев эти пятна, тут же поняла их происхождение…
Я очень самостоятельная девочка. Каждый день я хожу в булочную мимо шума и суеты, царящих у вокзала. Но я не подхожу к написанному огромными буквами расписанию поездов, чужие города и страны не будоражат мое воображение, а звуки их названий не вызывают никаких воспоминаний. Их еще попросту у меня нет. Так же неинтересны мне продавцы всевозможных товаров — от мороженого и жареных пирожков до разнообразной игрушечной дребедени, выставленной в многочисленных ларьках снаружи и внутри здания вокзала. Я не буду ничего у них покупать. Я иду за хлебом — через день мы с бабушкой берем батон и кирпичик белого хлеба, хрустящую горбушку которого я так люблю намазывать маслом. Черного хлеба мы не едим — у бабушки от него болит живот, а мне никогда не нравился его вкус.
Удивительно, что до десяти лет, во времена вечного лета, меня совсем не трогает то, что будет очень интересовать потом — куда едут все эти люди? Что ждет их на том конце путешествия? Отдых? Работа? Новые впечатления? Старые друзья? Я нелюбопытный, замкнутый ребенок, погруженный в мир собственных фантазий. И мне нет до суетящейся толпы никакого дела. Вокзал интересен мне только по ночам, когда оттуда доносятся тоскливые, тревожные звуки, — это перекликаются поезда, словно большие опасные неповоротливые животные. Днем их голоса перекрывают аморфный шум привокзальной суеты, скрежет трамваев, въезжающих на конечный разворотный круг, и сухой шорох автомобильных шин, так напоминающий шелест и треск иглы на грампластинке. И только по ночам эти звуки, образующие то квинту, то большую терцию, слышны почти без примесей, во всей своей чистоте и какой-то небывалой притягательности…
Однако меня никогда не тянет на мост, как других детей из нашего двора, — смотреть на тепловозы, издающие эти звуки. Мне не нужно их видеть. Иногда, мельком, я наблюдаю их из окна трамвая, с грохотом проезжающего по мосту. Однако для меня неинтересна картинка, открывающаяся моим глазам. Я давно поняла, что зрение для меня — не первостепенно. Кроме того, я не хочу рассматривать их подробно, боясь разочароваться в увиденном. Мне достаточно того, что я слышу их голоса. Ведь звуки для меня с самого детства были главными. Для меня важным было не видеть, но слышать.
В первом классе я пошла сразу в две школы — обычную и музыкальную. В школу явился кто-то — сейчас уже не помню кто, — и на уроке пения нас по очереди подводили к пианино и заставляли петь и хлопать ладошкой. Потом мне дали какую-то бумажку, и я отнесла ее домой. А назавтра бабушка взяла меня за руку и привела в музыкальную школу, которая в самом скором времени стала для меня главной. Школа была совсем рядом, почти возле вокзала. Наверное, поэтому бабушка так легко согласилась меня туда записать. Не знаю, что было бы со мной, находись музыкальная школа на другом конце города. Возможно, вся моя жизнь тогда сложилась бы иначе, потому что вряд ли бабушка отпускала бы меня, не отличавшуюся ни ростом, ни здоровьем, почти ежедневно совершать долгое и небезопасное путешествие.
Однако школа находилась в пределах нашего квартала, посередине тихой улочки. По дороге бабушка попросила меня спеть песню, которую я хорошо знала, и, хотя она казалась мне скучной и не нравилась, я согласилась. Я до сих пор прекрасно помню день моего поступления в музыкалку: и желтый нарядный клен у входа, и прохладный зал с двумя роялями — прежде мне никогда не доводилось видеть вблизи этот инструмент; и мужчину, который ласково поднял меня и поставил на подиум. Ростом я тогда действительно не отличалась — когда первого сентября нас, первоклашек, выстроили во дворе школы на линейку, я оказалась предпоследней.
Так вот, меня воздвигли рядом с роялем, и мужчина, который впоследствии оказался завучем, спросил меня, что бы я хотела спеть. Я сказала. Бабушка покраснела. Это была совсем не та песня, о которой мы договаривались по дороге сюда. Но мужчина весело засмеялся, сел на круглый табурет и заиграл, а я запела. Меня похвалили, и я, расхрабрившись, бойко отстучала мелодию по лаковой крышке рояля. Помню, мне понравилось, что инструмент был таким огромным и гулким.
Позже, когда я спустилась с подиума по трем истертым ступенькам и отправилась разглядывать портреты на стенах зала, я услышала, как бабушка сказала: «Нет-нет, скрипка тяжелый инструмент для девочки. Только фортепьяно». Мужчина вздохнул и согласился.
Детство до десяти лет — это бесконечный Черни[7], тополиный пух, пыль на тротуарах, горячий июньский ветер, развевающий мои длинные волосы, которые во время каникул не заплетали в косы, и два табеля, лежащие на нашем старом пианино в гостиной. В общеобразовательной школе я училась из рук вон плохо. Успевала, пожалуй, только по литературе. Из музыкалки же, напротив, носила сплошные пятерки. Я не задумывалась о том, что тупа в математике. Я жила музыкой, звучащей отовсюду. Я не обращала никакого внимания на неправильно решенные дурацкие задачи — ну какое, скажите, мне было дело до двух мальчиков с их несъедобными яблоками? Или до бассейна, который никогда не наполнится доверху, потому что воду в него не только вливают, но и зачем-то выливают?
Внутри меня шла бесконечная звуковая дорожка, собранная из десятков и сотен различных звуков, как музыкальных, так и не имеющих к музыке никакого отношения. И эти звуки переплетались самым причудливым образом, образовывали простые и сложные интервалы, разрешающиеся то в миноре, то в мажоре. Я весьма и весьма удивилась бы, расскажи мне кто-нибудь, как близок мир гармонии, выстроенный с высокой точностью, к миру чистой математики, но задумываться об этом я стала только сейчас. А во времена школьного детства я куда больше переживала оттого, что мои маленькие, но крепкие пальцы допускали крохотную неточность и звук запаздывал на одну тридцать вторую секунды, нарушая стройную музыкальную ткань. А тот факт, что решение математической задачи, полученное мной, очень редко сходится с ответом в конце учебника, меня отчего-то совершенно не волновал.
Игрушек у меня было мало, ведь я никогда их не просила, мне хватало музыки. Даже если у меня и появлялась какая-нибудь красивая игрушка — кукла или плюшевый мишка, — сюсюкать с ними, кормить или укладывать их спать мне не приходило в голову. Единственное, что я делала, это усаживала своих подопечных у пианино и играла, изредка интересуясь, нравится ли им музыка, и неизменно получая в ответ вежливую похвалу.
Первые счастливые, как и первые несчастные, воспоминания в моей жизни также связаны с музыкой. В третьем классе меня перевели из обычной школы в специальную — и это было большим облегчением, потому что никто теперь не пытался сделать из меня математика или ботаника. И даже обожаемая мною литература временно отодвинулась куда-то на задний план, потому что в новой школе я решила непременно быть первой по всем музыкальным предметам.
Примерно на третьем занятии хоровичка взяла меня за руку и поставила перед всеми, а девочку, которая до этого пела соло, попросила встать в середину. Не помню, как я пела, — слишком неожиданно все произошло. Но вспоминаю, что была очень счастлива и меня буквально распирало от восторга, как воздушный шар. Мне даже казалось, что я не иду, а плыву, не касаясь подошвами земли. Однако когда я вышла из школьных ворот, чтобы идти домой, ко мне подошла та самая девочка и изо всех сил ударила портфелем по моей блестящей нотной папке, которую бабушка купила к новой школе. Папка с треском лопнула, и тесемки с остатками бумажных лохмотьев повисли у меня в руке. Мои ноты, тетрадь по истории музыки — все оказалось в луже. Я ошалело смотрела, как девочка — я даже не знала ее имени! — наступила своим щегольским ботиночком прямо на середину нотной тетради, утопив ее в грязи. Я тупо смотрела на ее лаковые ботиночки — даже не на свою погибшую тетрадь, а именно на эти ботинки. Лужа была глубокой, и вода наверняка затекла внутрь их, и мне было жаль всего сразу: и папки, и этих чужих нарядных ботинок с пушистой меховой оторочкой, каких у меня никогда не будет, потому что у нас не всегда хватало на чай и сахар. Но более всего мне было жаль своего утраченного ощущения полета — тот радостный воздух, который наполнял меня, испарился без следа, вытек в какую-то пробитую этими ботинками брешь. И еще долго после этого случая я ходила как пришибленная, и даже моя любимая музыка не поднимала меня в горние выси…