Царские врата - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 17 стр.


Ребенок у нее на руках в тряпки завернут. Тряпки, правда, чистенькие.

Младше моего намного. Ну, может, годика нет еще. Еще грудь сосет, должно быть.

Спит. Личико славное.

Первой я заговорила:

– Что глядите так? Сглазить можете.

Шутка не вышла.

После звенящего, тонко натянутого, как нить, молчания я услышала ее голос:

– Да разве я могу сглазить!

Я пожала плечами. Иван у меня на руках всматривался в спящего на руках у женщины мальчишку.

– Извините… – Мне стало стыдно. Может, она попросить что-то хочет? Может, бедная? – У меня с собой немного денег есть. – Я засунула одну руку в сумку с едой, тяжело висящую у меня на плече. – Может, я вам еды дам? И для маленького…

Губы ее еле дрогнули.

– Спасибо вам.

Я вытащила кошелек. Выдернула деньги. Стала совать прохожей.

– Возьмите… возьмите…

Она стояла как вылитая из чугуна. Недвижно. Тяжело.

Я неловко вытянула из сумки кусочек развесного сливочного масла, завернутый в целлофан.

– Вот маслице, для маленького, в кашку.

Жар заливал мне щеки. Я задыхалась.

– Мама, какая ты класная! Как помидол! – крикнул Ванечка весело.

И забил меня ладошками по щекам.

Женщина улыбнулась.

– Спасибо. Ничего нам не надо. У нас все есть.

Я крепче прижала к себе Ваню. Он засмотрелся на голубя, что клевал крошки на асфальте под нашими ногами.

Я смешно стояла: на одной руке – Ванька, в другой зажаты деньги, масла кусок.

Масло плыло на жаре, подавалось под пальцами. Масло, теплое, как живое тело.

Я видела: красивое лицо – худое, испитое. «Ей все равно надо есть, поесть…» Я сунула теплое масло и стыдные деньги в сумку. Вытащила батон.

Им с ребенком нужен просто хлеб, как я не поняла!

– Возьми! – я грубо перешла на «ты». – Без разговоров!

И тогда она протянула руку и взяла мой хлеб.

Прижимая к себе локтем своего сына, взяла батон в обе руки и разломила. Подала мне половину.

– Спасибо тебе. Половину от твоего – возьму.

Я растерянно взяла полбатона.

Вокруг нас шла, молчала, переговаривалась, спешила толпа.

Людское море. Оно, море людское, неба не отражало, не повторяло.

Людское море обтекало нас, как остров.

А мы стояли и глядели друг на друга.

И что-то со временем моим произошло.

Не на войне ли я видела ее?

Или я еще только там, в годах, не прожитых мною, должна увидеть ее?

Ее и ее спящего мальчика, завернутого в бедные тряпки?

– Ты чеченка? – прямо, без обиняков спросила я. – Ты из Ичкерии?

Она склонила голову, стоя с разломленным хлебом в руках, прижимая к себе мальчика с любовью и нежностью, и еще больше усилился свет от ее улыбки, и еще больше запали внутрь лица худые щеки.

– Я Ичкерию всю пешком исходила.

– Я знаю тебя! – крикнула я.

Прохожие, шедшие мимо нас, обернулись на мой вскрик. Ванька крепко обвил мне шею ручонками.

– Мама, ты что так ойешь…

Женщина отшагнула от меня. Посмотрела на меня будто издали. Из далекой, далекой дали.

Наклонила голову к хлебу. Понюхала его.

– Хлеб, – сказала тихо. – Спасибо тебе за хлеб. Мы сыты будем.

Склонила голову. Опять кипящее масло стыда обрызгало мне щеки.

Я хотела проводить ее взглядом, когда она, с ребенком на руках, удалялась от нас в толпе – но почему-то глаз я поднять на нее не смогла, так и стояла с горячими скулами, глядела на асфальт, где у ног моих ходили голуби, клевали шелуху, скорлупу, жуков, червяков, крохи хлеба, что эта бродячая мать пополам разломила.

Мне показалось на миг: золотые крупинки они клюют, золотой песок времени. Белые и сизые, жирные и голодные, бессловесные, ласковые, ленивые, вечные голуби.

Золотые песчинки сыпались перед моими глазами.

– Мама, – сказал Иван тихонько, – а долго мы тут стоять будем? Давай домой пьидем скоее. Хлеб с маслом поедим. Я чайку хочу, с сахайком.

– Идем, сынок. – Я крепче его притиснула. Пошла, прижимая другой рукой сумку с едой к боку. – А может, отдохнул уже и ножками пойдешь? А?

Ваня не отвечал ничего. Обнимал меня за шею.

КАК ТРУДНО ВОЗВРАЩАТЬСЯ

– Все в порядке, Ванечка?

– Да, мама! Я строил корабль! И пускал его в море!

Из-под кухонной двери тек тонкий ручеек. Вода переливалась через край таза; в тазу покачивалась маленькая лодочка – Аленина старая туфля. Прилепленная пластилином щепка-мачта, парус из носового платка.

– Хороший корабль, мама, да?

– Да!

Она обхватывала его, зарывалась носом в его темные жесткие волосы.

– Я вкусненького покушать принесла! Гляди-ка, что у нас есть…

Алена выкладывала из сумки снедь: мандарины и виноград, творог свежий – на рынке купила – и красные, как огонь, яблоки…

– Подожди! Не хватай! Вымою…

Маленький корабль плавал в тазу. Алена еле успевала мыть фрукты. Иван вцеплялся в яблоко зубами.

– Проголодался, роднуля моя…

Она смотрела, как он ест. Как весело, черными вишнями раскосыми, глядит на нее.

«И может, он видит, как старею я».

Мочало рук, мочало ног. А сердчишко, как заяц, от радости жить и любить из груди чуть не выпрыгнет.

«Выздоровел. Выздоровел».

А когда она ложилась ночью в постель – начиналась война.

Стреляли. Матерились. Ухали разрывы. Она опять стреляла. Хорошо целилась; метко попадала. Хорошо видела в прицел лицо убитого человека. Развороченная пулей скула. Вытекший глаз. Шея залита кровью. «Я убила. Еще одного».

Мертвая тишина – среди грохота и грома.

«Меня саму убить мало».

В поту вскакивала с кровати. Сын сладко спал; сегодня хорошо поел, такое бывает только в дни ее получки. «А ведь я бы у Руслана хорошо заработала. Отлично заработала бы?! Наглая сволочь, дрянь, убийца».

Подходила к окну. Распахивала створки. Асфальтовая, каменная, медная, железная ночь врывалась в комнату, всовывала внутрь Алениного жилья стальную, каменную маску. Алена поднимала сухие глаза. Спрашивала сама себя:

– Как теперь жить?

И сама себе отвечала:

– Надо жить.

Занавесь откидывал пыльный железный ветер.

ЖИЗНЬ ИДЕТ ДАЛЬШЕ

Жизнь дорожала. За квартиру приходилось платить бешеные деньги.

За еду – тоже.

Алена старела. В темных волосах давно просверкивали тягучие, пронзительные седые нити. Она коротко постриглась. Похудела. Торчали плечи, торчали скулы. Отдавала лучший кусок ребенку.

Ребенок рос и рос, тянулся вверх. Незаметно. Неотвратимо.

В пятнадцать лет пошел работать. Устроился официантом в ресторан.

Первую зарплату отдал матери. Вторую не получил: ногой задел, когда с подносом к столику бежал, ящик с бутылками дорогого вина; бутылки побились, винная кровь растеклась по ресторанному паркету. Его чуть не убил директор. Друзья-халдеи не сочувствовали – злорадно похохатывали. Иван должен был администрации ресторана шестьдесят тысяч рублей. Он все открыл матери. Алена сухо сказала: «Не парься. Отдадим».

На другое утро они оба пошли в разные стороны – добывать деньги.

Алена густо накрасилась перед зеркалом, нацепила на стриженые волосы немыслимую шляпку.

Иван оделся поплоше, в старье.

Мать попыталась выйти на панель.

Сын отправился на Бугровское кладбище – устраиваться могильщиком. Ему сказали: денежный промысел.

Алена вертелась перед баром «Серая лошадь» целый вечер. Никому она не приглянулась. Когда совсем промерзла, подвалил старый бродяга, прижался боком к ее боку. Она отпрянула брезгливо. И с надеждой подумала: если я ему понравилась, может, и кому другому сгожусь. Ведь за это… девки… много берут?.. Бродяга протянул ей сложенную лодочкой руку. «Дай-ка мне на пирожок с печенью, матушка! – прогнусавил. – Он дешевенький! Дай! А то у меня на выпивку-то есть, а на закуску – нет!»

Алена повернулась и побежала, нелепо подворачивая ноги в туфлях на каблуках.

На сковородках фонарей шипело жирное масло продажного света. Редкие прохожие оглядывались, ругались изумленно: Алена бежала как на пожар. Будто за ней гнались.

Ивана могильщиком приняли. Оклад положили. Предупредили: могут и на лапу давать, плачущая родня хочет, чтобы все было тип-топ, денег в этот момент никто не жалеет, понял? Он кивнул. Ему было страшно.

Он должен каждый день видеть мертвых. Покойников в обрамлении ярких бумажных цветов. Синие руки. Восковые, в пятнах, мертвые щеки.

Каждый день видеть смерть в лицо.

Зато отдаст ресторанный долг. И не заставит мать калымить.

На этом же кладбище, где Иван работал могильщиком, лежали его дедушка и бабушка. Он знал, где их могилы. Приходил к ним, стоял молча.

Он никогда не спрашивал мать, кто его отец и где он после того, как однажды спросил, а мать побелела вся, сделалась цвета школьного мела и голову опустила, ничего не сказала.

Покойников привозили часто и помногу. Иван уже привыкал скользить взглядом по бледным, землистым лицам, его заботила только могила, эта глубокая, сырая, желто-коричневая, рыже-черная яма, куда навек опускали затихшего человека. Яма; лопата; земля. Так все просто: яма, лопата, земля. Люди толпились вокруг ямы. Прижимали платочки к глазам. Бросались мертвецу на грудь. Ему тихо говорили напарники: «Вань, бери за тот конец ремня, я за этот, и будем спускать». И они осторожно спускали гроб в яму. И кто-то бросал первый ком земли на крышку. Зимой земля была твердая, чугунная, ком стучал со звоном о дерево, будто молотком толстый гвоздь забивали.

Однажды покойника привезли. Сначала Иван равнодушно мазнул глазами по холодному скорбному лицу. Нет, зацепило. Всмотрелся. Раскосые закрытые глаза. Иван присел на корточки. Закурил. Осторожно брал окурок грязными, в земле, пальцами. «Что смотришь? Что зыришь? Русский на татарин смотрит? Какой красивый? По-вашему хороним, в гробу… да только без крышка… а надо бы по-нашему, в простыня завернуть… да русская, ваша, родня настояла…»

Будто отца похоронил.

После смены пошел в чепок, деньги плавали в кармане, много денег, заказал вино, потом водку, очень мало еды и напился. Впервые в жизни.

Еле домой приполз. Как в вытрезвитель не забрали.

Летом Иван, чтобы мать побаловать рыбкой, рыбу ловил: то на реку ходил, то на озера – с удочкой. Приносил окуньков, карасей, сорожек. Алена из мелочи варила уху, покрупнее рыбу жарила, радовалась: вот Иван у меня какой хозяин. Какую жену найдет? По себе дерево срубит?

Ее сын слишком хотел жить. Чересчур. Через край.

Как он вкусно пил вино! Как красиво, сильной рукой осторожно сигарету держа, взахлеб, щурясь, курил! Как запоем, затягиваясь строками, страницами, как пьянящим дымом, ночами напролет, до рассвета, читал… Как старательно, легко и играючи, работал – клеил обои, красил полы… Как жадно, мощно и заразительно ел… А потом, крепко мать обняв, так же крепко, вкусно ее целовал. В щеки расцеловывал, в шею…

Она не расспрашивала Ивана о его делах.

АЛЕНА ГОВОРИТ СЫНУ О ВОЙНЕ

– Сыночек… Можно к тебе?

Иван спал на диване на животе, спрятав голову в подушки. Наволочки, простыни пожелтели от табачного дыма. Алена тихо, на цыпочках, шагнула, встала у двери, дальше не шла, смотрела на бритый затылок сына.

Он пошевелился. Перекатился на бок. Разлепил глаза, увидел мать, стоящую у двери, оклеенной старыми плакатами старых рок-групп.

– Заходи… что встала…

Алена подошла к дивану; осторожно уселась – на самый край. Запели старые ржавые пружины.

Она положила руку на голую, до гладкой кожи обритую голову Ивана.

– И… не холодно тебе?.. Что ж ты так коротко-то… как под машинку…

– Под машинку и есть. – Иван лег на спину; закинул руки за голову. – Что не спишь, мама? Сколько времени?

Алена вздохнула.

– Часа четыре… утра.

– Что ж бродишь?

– Не спится. Пыталась уснуть. Никак.

Он прижался, привалился животом к ее теплому боку. Обхватил руками, как в детстве.

– Ма-му-сенок… Иди спать… Ты меня разбудила…

– Прости.

Он чувствовал – не зря она пришла.

Сильней к ней прижался.

– Ну… говори.

– Ванечка… я…

Все его тело, прижатое к ней ребячески, нежно, напряглось и стало вдруг каменное.

– Я… воевала.

Он молчал.

– В Чечне.

Он молчал.

– Я… была там… снайпером. Ты у меня… там… родился.

Вот теперь разжал руки. Она нашла силы посмотреть ему в лицо. Лицо его стало детским и изумленным, будто он нашел в норе зверька, ежа, и тронуть пальцем боязно, и хочется, и страшно.

– Я? Родился в Чечне? И ты снайпер?

Алена наклонила голову. Ее подбородок коснулся яремной ямки. Она смотрела на свою грудь под суровым полотном домашнего платья. Иван сел на диване, и тягостно проскрипел пружинный оркестр.

– На чьей стороне?

– Расстреливала федералов. Русских. Я работала у чеченцев. У Бесоева. Ты не знаешь, кто такой Бесоев.

– Я знаю. Его поймали и в тюрьму посадили. А потом он бежал из тюрьмы и… его убили. Я помню. В газетах писали. А кто был мой отец?

Он старался, чтобы это не прозвучало слишком жестко. Голос сорвался, задрожал.

– Ренат Исмаилов. Боевик. Его отец – чеченец, мать – татарка. Наш земляк. Я из-за него ислам приняла. Чтобы нам после войны пожениться. По его… по их вере.

Иван слушал, неподвижно сидя, не перебивая.

Когда Алена умолкла, он спросил:

– Где сейчас мой отец?

– Не знаю.

Алена сжала в нитку губы. Подбородок, щеки отвердели. Изо всех сил удерживала слезы – и не удержала.

– И ты… убивала наших?

Важно было не разрыдаться в голос.

– Да. Солдат и офицеров. В плен попала. Жизнь мне оставили… чудом. Снайперов убивали на месте. Бросали… под гусеницы танков… привязывали к машинам за обе ноги – и разрывали… головы отрезали… Я…

Взглянула на сына. Он весь дрожал.

Не глядя на мать, нашел ее руку рукой. Сжал крепко.

– Как же стреляла? В… наших?

– Просто. Очень просто. Цель… оптика хорошая… спусковой крючок. Нажать. И все. Простая техника. Прости.

Ловила губами слезы.

– Нет. Это не просто. Это все… совсем не так.

– Конечно. Все гораздо страшнее.

– А… отец? Он… тоже убивал?

– Да. Это война.

Сквозняк пошевеливал занавеску. Остро пахло табаком от покрывала, от обивки дивана. Время плыло густыми сизыми табачными облаками.

– А тебя… значит, оставили в живых… чечены… потому что ты была… мусульманка?

– Да. Мусульманка.

– Значит… ты перебежчица?

– Все мы перебежчики в этой жизни, сынок.

– Не все.

Она взяла в руки подол платья, промакнула им лицо.

– Все. Все-все-все. Мы вечно перебегаем. Из смерти в жизнь. Из жизни в смерть.

Он нежно, еле касаясь, погладил ладонью ее руку, упавшую в складки сырого платья.

– Значит… я… чеченец?

– Ты человек.

Алена обняла его за шею, за плечи, склонилась к нему, поцеловала в лоб, в глаза, в щеку, и ее горячие слезы падали Ивану на лицо.

– Как ты родила меня?

Очень тихо спросил.

Алена прошептала:

– Легко.

– А где?

– В ауле. В горах. Я не знаю, где это. Я так радовалась, когда ты родился.

Подняла руку. Ощупала, как слепая, лицо сына. Иван неловко встал. Упал на колени; обнял мать, припал к ней, притиснулся, еще сильнее, сильней прижимался, всем телом, словно душу из себя хотел выжать, из мышц и костей, и ее – всю – в мать перелить.

И она тоже обнимала его, прижимала к себе; и счастлива была, что вот он понял ее, не осудил ее, простил.

БЕЗУМНЫЙ ФОНАРЬ

Шла по улицам, рассматривая, будто в первый раз видела, иностранные надписи на стенах, вывески: «КАЗИНО», «ДЖЕК ПОТ», «СИТИ БАНК», «ШОУМЕН», «ЛЕ МОНТИ», «ЛАС ВЕГАС»… Большинство заведений закрыто на замок – воскресенье, раннее утро, все спят. Ну, может, в казино не спят, оно круглосуточное. Там вертят рулетку и швыряют деньги на зеленые, на красные столы. Играют в деньги. У людей столько денег, что они, как злые дети, играют в них.

«Ты играла на войне пулями – за копейки – в сравнении с безумием ЭТИХ денег».

Я чуть не поскользнулась на черной длинной наледи в своих старых сапогах. Старое пальто, старые сапоги, старый, еще мамин, платок. Все мои деньги и все деньги Ивана уходят на то, чтобы выжить. Нам вдвоем. А если бы у меня еще был сын? Еще один… сын…

Зажмурилась. Поздно. Он уже шел рядом со мной.

Попадал шагом в мой шаг. Трогал меня рукой за мою руку.

– Мама, ты такая красивая.

Я старалась идти ровно. Старалась, чтобы голос не дрожал.

– Как ты вырос, сынок. Стал совсем большой. Скоро Ивана догонишь.

– Иван хороший. Я не могу приходить к нему. Он меня не увидит. Только к тебе. Я сейчас уйду. Не буду тебе мешать.

– Имя, – сказала я непослушными губами. – Пожалуйста. Как я назвала тебя?

– Мамочка…

Я нашла в себе силы обернуться. Перед моим лицом мотался пьяный столб, уличный фонарь.

Брызгал в меня кипящим маслом.

Сумасшедше, хотя уже рассвело, горел надо мной.

Моего убитого сына не было рядом со мной.

КУХНЯ. НОЧЬ

Еду Алена сготовила быстро и ловко – а Иван ел медленно, устало, еле поднося ложку ко рту. Алена тихо погладила Ивана по голой руке, торчащей из-под закатанного, выпачканного землей рукава.

– Подложить картошечки?

Иван оторвался от тарелки. Приподнял голову тяжело, будто гирю.

– Я уж наелся.

Отодвинул тарелку; янтарно отсвечивали кусочки жареного лука.

– Ты устал. Если тебе…

Он встал, стул с грохотом поехал вбок из-под него.

– Мама, я знаю, что ты скажешь. Но тогда мне надо срочно искать другую работу.

Алена обхватила ладонями щеки.

– Ну не навек же ты там подрядился.

– Нет, конечно. – Он потрогал ее за плечо. – Жизнь сама другое подбросит.

– А сам ты не хочешь?

– Ты иди из кухни, а я посуду…

– Нет, я уж сама. Ступай.

Поцеловала его; перемыла посуду. Тарелки плясали в руках. Ловких… худощавых… с коричневой, уже истончившейся кожей… уже в морщинах… уже старых руках. Старых? Да, старых. Все стареет. И умирает.

И Ваня… может быть, он, на своем кладбище… меня…

Не думать об этом. Что ж она все время об этом-то думает.

На войне не думала, а тут думает. Умная уж очень.

Она вышла в комнату, а Иван почему-то не зажег света. Лежал на диване лицом вниз. На полу стояла откупоренная бутылка.

«Лицо отвернул. Может, плачет. Мешать не буду. Пусть один побудет».

– Мама, куда ты? Посиди со мной.

«Сам попросил, сам…»

Назад Дальше