Царские врата - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 18 стр.


И Ваня… может быть, он, на своем кладбище… меня…

Не думать об этом. Что ж она все время об этом-то думает.

На войне не думала, а тут думает. Умная уж очень.

Она вышла в комнату, а Иван почему-то не зажег света. Лежал на диване лицом вниз. На полу стояла откупоренная бутылка.

«Лицо отвернул. Может, плачет. Мешать не буду. Пусть один побудет».

– Мама, куда ты? Посиди со мной.

«Сам попросил, сам…»

– Хорошо, сынок.

Алена села рядом с сыном на диван. Провела сухой воблой ладони по его бугристой спине.

– У меня девушка умерла. Я ее сам хоронил.

«Как просто он это сказал. Как больно сейчас ему».

Алена снова и снова проводила рукой по его спине, и шершавая ладонь царапала тонкую влажную ткань рубахи.

– Поплачь…

– Не могу. Вчера сорок дней было.

– Пойдем с вином твоим на кухне посидим?

Иван быстро перевернулся на диване, повернулся к ней всем телом, лицом.

– Пошли, мама. Я знаю, ты не любишь, когда я выпиваю. Но это же не часто. Это редко. Идем.

Он спустил ноги с дивана. Подхватил с пола бутылку.

Они шли на кухню, и Алена ступала сыну след в след, будто они шли по снегу.

Сердце все сильнее стучало.

На темной кухне они, будто сговорившись, свет не включали. Алена нашла старый свечной огарок, белый, парафиновый, с обгорелым свинячьим хвостиком фитиля; зажгла. Поставила огарок в пустую консервную банку. Парафин тут же стал оплывать, застывать белыми сталактитами. Пламя тихое, тоже белое, будто снег горел, не чадя, будто фонарь мерцал в снегу.

Иван разлил вино. Оно красным, кровавым плеснулось, чистой искрой заиграло в старом щербатом стекле.

– Спасибо тебе, вино, что ты на радость нам дано. – Слова какой-то старой песни, которую певал еще ее отец, вдруг всплыли в ней, всколыхнулись из темных глубин. – Ты наше счастье, ты наша радость. Лечишь наши страдания, скорби. Слезы наши… сушишь…

– Мама… ну что ты…

Глаза ее сияли чистой, глубокой радостью, и в то же время Иван, глядя в лицо, в глаза ей, видел, как из них сочится все горе, что ей довелось хлебнуть на веку. Их лица были повернуты друг к другу, и они оба осязаемо чувствовали тепло, что лилось из одного родного лица в другое. Улыбки перекрещивались, вспыхивали.

Иван взял в руки стакан. Встал.

Алена взяла в руку стакан. Встала.

Взяла кусок хлеба. Протянула Ивану.

Иван взял, и пальцы его и матери соприкоснулись.

Они оба, враз, подняли стаканы и скрестили их в темном, осыпанном белыми искрами свечи, пропахшем жареной картошкой воздухе кухни, ударили толстым битым стеклом, старыми стаканами звякнули друг о друга, и это будто сердца их ударились, сдвинулись, толкнулись друг в друга.

«Когда я плакала, – а он у меня в животе был, – то он плакал вместе со мной… И сейчас вот – тоже… вместе… Мы – вместе…»

Вино из стакана Алены выплеснулось, колыхнувшись, в стакан Ивана.

«К счастью это…»

Он снова придвинул стакан к ее стакану. И она свой держала, не отнимала. Он своим стаканом будто бы ее стакан целовал.

И лицо его тоже, не приближаясь к ней, будто бы тесно, щеками, губами, лбом, к ее лицу прижималось; ее лицо целовало. Впечатывалось в ее лицо.

«Такого больше не будет никогда, никогда… Сегодня – чудо…»

Алена выше подняла стакан.

Потом вдруг опустила. Словно вспомнила что-то. Отломила от куска ржаного маленький кусок. Иван следил за ее движениями. За ее лицом. Ее пальцы дрожали слегка.

«Точно, что-то вспоминает… Что-то такое сегодня с ней…»

Алена протянула хлеб Ивану.

Он взял скорее, торопливо, молча, боясь словами грубыми, острыми разрезать то великое, большое, что сейчас было, дрожало между ними.

Не говорил ничего. На мать смотрел. Ко рту хлеб поднес. На миг он ей показался голубем, клюющим у нее из рук.

«Птица моя… Сынок… Улетишь…»

Он запрокинул голову, когда пил; горло раздувалось, кадык ходил под тонкой, уже щетинистой по-мужски, еще вчера детской, смуглой кожей. Алена держала стакан у рта, пока он пил, и глядела, как он пьет. Потом выпила свое вино.

– Хорошее… Сладко-горькое…

Улыбалась, смеялась беззвучно.

– Я знал, что покупал…

«О чем мы говорим… О ерунде какой… Это неважно…»

Они смотрели на свои пустые стаканы. Улыбки гуляли, бродили по лицам.

Медленно, тихо сели за старый кухонный стол.

– Ты что-то вспомнила, да? Прости, если не хочешь – не говори.

– Войну вспомнила. Отца твоего вспомнила.

Иван положил на стол обе руки. Они лежали на столе молча, тяжело, как бы отдельно от него; он сжал кулаки, и кулаки стали похожи на два куска ржаного хлеба.

– Расскажи мне об отце.

– Да что рассказывать. Ты очень похож на него.

– Маленький рассказ. – Иван поглядел на початую бутылку. – Налью? Допьем?

– Допьем. Вино хорошее.

Иван разлил вино по стаканам. Бутылку пустую поставил под стол.

– Ну что, за отца тогда? Чокаться не будем…

– Не будем.

Снова встали. Алена теперь на сына не смотрела. Опрокинула стакан, пила жадно вино, как холодную воду в жару.

Иван, держа пустой стакан в одной руке, другой закрыл лицо – и плакал, плакал неудержимо, сладко, безутешно, всю страсть жить, весь страх умирать, все предчувствие непрожитого и всю вновь испытанную боль первой потери вкладывая в горячие, юные слезы.

«Мальчик мой, как больно ему…»

Алена протянула руку и ладонью вытерла его мокрые щеки.

– Страстный ты… Безудержный… Как отец… Вот он там, на войне, так же меня нашел – и ничем его было не удержать… В веру свою меня утянул… Все бы, все он сделал бы для меня, для нас… если бы…

Замолчала.

– Мама… А вдруг отец живой?

– Живой.

– Мама, что такое жизнь?

Вино все больше розовило, раскрашивало алым, малиновым ее прежде бледное, усталое лицо. Оно все больше, все сильнее становилось молодым, дерзким. Лицом девчонки Алены, той, что в дешевом тире когда-то всех картонных зверей и птиц сбила влет. О чем он спрашивает? Как прекрасно, сладко шумит в голове. Они залпом выпили бутылку вина на двоих.

– Думаешь, не отвечу? Не знаю? – Веселый, давно погибший в ней задор проснулся, ожил в ней. – Знаю. И скажу. Жизнь – это птица.

– Какая птица?

Иван засмеялся, и Алена с удовольствием смотрела, какие у него крупные, белые, блестящие, юные зубы. И как он весь лучится, играет, переливается, пахнет юностью, юным потом, юной улыбкой, юными слезами, юными вздутыми мышцами под грязной рубахой.

– Такая! Живая. Летучая. Из яйца вылупится – сначала на тонких слабых ножках ходит. Под крылом у мамки сидит. Потом – вырастает. И крылья вырастают вместе с ней. И – взлетает! И – летит…

Иван весь подался за столом вперед. Ухватился руками за край стола.

– А… потом что? – Голос упал до шепота. Сошел на нет. – Потом… стрелок внизу… охотник… да?..

– Да. – Голос Алены стал внезапно жестким, стальным. – Меткий стрелок. Снайпер. Наводит дуло. Целится. Берет на мушку. И пуля… летит. И птица…

– Падает… – Иван вцеплялся в стол, будто кухня была корабль и на море ярился шторм. – И… все?.. Это – все?..

Алена положила ладонь поверх пустого стакана своего. Свеча горела и догорала. Наросты парафина вздымались в консервной банке. Маленький сугроб. Снежный гроб. «Воробья в таком гробике похоронить. Птицу малую».

– Да. Это все.

– Нет! Не все! – крикнул он.

Алена медленно положила голову на край стола. В голове звенело и гудело. Грохотали разрывы, звенел металл оружия, гремела канонада, мерзко свистели пули. Когда наступит вечная тишина? Как она хороша, как сладка. Как это вино, которого больше нет.

– А что же тогда такое – смерть?!

Алена почувствовала – он гладит ее по голове. От счастья закрыла глаза.

– Когда птица падает, она еще живет! Живет!

Иван тряс Алену за плечи. Она уже засыпала. Летела куда-то, как та птица. Летела… без возврата.

– Или уже не живет?! Мама! Мама!

Далеко, как на другой планете, в комнате, медленно, мерно, медно пробили часы: древний, огромный, страшный час.

ДЕТСКИЕ СТИХИ АЛЕНЫ

Вот идет Новый год,

Он Звезду с собой несет!

Я Звезде ничего не скажу,

На кончик елки ее посажу!

А под елку посажу нашу кошку,

И дам ей в честь праздника рыбки немножко!

ФРЕСКА ВОСЬМАЯ. ЖЕМЧУЖИНА (изображение светящейся на ладони жемчужины на Вратах)

ИСКУССТВО ФОТОГРАФИИ

Внутри меня начал работать странный, невидимый фотоаппарат.

Вот иду по улице – вижу: пацаны повалили на землю и ногами бьют старика. Дед седой, горбоносый. Руками лицо защищает, и живот тоже. Бесполезно. Пацаны бьют ловко, зло, беспощадно, умело.

Раз! – срабатывает внутри затвор. Щелкает. Затвор фотоаппарата. Или затвор автомата?

К пацанам бегут люди. Мальчишек и след простыл. Убежали. Старик остался лежать у скамейки. Живой? Мертвый?

Щелк – срабатывает затвор. Аппарат снимает милиционеров, беспомощно оглядывающихся по сторонам. Щелк – снимает людей, наклонившихся над избитым дедом.

Вижу – две девчонки, им десять, от силы двенадцать лет, худышки, глупышки, – на каблучках, размалеванные клоунши, вертятся на остановке трамвая. В трамвай не садятся. Ищут глазами, ловят. Смотрят через плечико, сосут похабно палец. Вертятся перед мужиками. И мужчины – да, смотрят на них. Посмеиваются. Пожимают плечами. Отходят. Щелк! Подле девчонок останавливается машина. Гладкий лак, летящий борт. Я никогда не могла угадать марку. «Мерседес», «Бьюик», «Лексус» или что там еще… Дверца распахивается. Щелк! – девчонки, щеголяя голыми худыми коленками, улыбаясь во все зубы, садятся. Щелк! – в глубине машины – сытые, откормленные, свинячьи лица. Рожи. Они будут развлекаться сейчас с этими детьми. И мамка их не напорет от души, за волосы не натаскает. А может, будет таскать, и бить будет, и вопить от отчаянья – поздно.

Щелк – уезжает заморская, гладкая, как дельфин, машина.

Уезжает навек.

Каждый кадр я запоминала, проявляла, потом рассматривала.

Так я снимала и запоминала жизнь, зачем-то оставляла ее на негативе памяти своей.

Я запоминала лица людей и их руки; запоминала, как жадно пьет мальчик, наклонившись к водокачке, и как старуха-нищенка, светло, беззубыми розовыми деснами улыбаясь, кормит голубей у церкви, вынимая из ободранной торбы собранные в соседнем кафе куски хлеба, объедки. Как несет с рынка в прозрачном пакете горстку творога пожилая баба с лицом коричневым, круглым и плоским, как походная миска, несет, тепло и горько прижимая к груди, будто мертвую птичку. Как бегут врассыпную от горящего автобуса дети и взрослые, с перекошенными от ужаса лицами, и кричат: «Взорвали! Взорвали!» Как купается в фонтане, в жару, смуглая маленькая девочка, совсем голенькая, в чем мама родила, а пьяный ее отец еле сидит на краю фонтана, тянет к дочке пьяные руки, бормочет ласковые слова. Бац! – в фонтан свалился. Ноги торчат. Брызги летят. «Папа, у тебя голова под водой!» – весело кричит девочка. А пьяный дурачок уже захлебнулся. Не дышит.

Я запоминала, как стоит в небе белое солнце, вбитый в синь белый раскаленный гвоздь, над серой, полноводной, холодной рекой, освещая весь неистовый простор реки и дальних тоскливых полей – и освещая всю мою жизнь, весь ее простор, до дальней дали, до речного песчаного дна.

И я стою у воды, а река течет, и я наклоняюсь и подбираю с грязного, серо-стекольного песка ракушку, перловицу; и разламываю ее; и – щелк! – а в ней, в грязной, заросшей вонючими водорослями, бултыхавшейся на самом дне, в тине и иле, – жемчужина.

Розово-желтая, сине-золотая, снежная, чистая жемчужина.

Вот так и мы: живем, неприметные, – а разломи любого – и там, в плотно закрытых створках, там, в жалко бьющейся слизи, в слезах и муках плоти, – роскошная драгоценность, великая жемчужина поздней любви, вечного света.

ВИНТОВКА С. И. МОСИНА КАЛИБРА 7,62

Она тратила годы на то, чтобы выйти вон из войны – в мир, и он был для нее порой хуже войны и горше смерти. Цены взлетали. Власти врали народу про счастливую жизнь. Она подолгу стояла в магазинах, таращилась на ценники, мучительно подсчитывая, вычисляя. Не получалось; не сходилось. Приходила устраиваться на работу – ее осматривали с ног до головы, щурились, цедили: «Вы-ы-ы… э-э-э-э… по возрасту не подходите. Нам молодые нужны». Приходя домой, она нелепо, долго пялилась на себя в зеркало. Зеркало отражало Алену, кого же еще, – и это все равно была не она: другая.

Опалое, осеннее лицо. Не бледное даже – странно коричневое: такой цвет у коры старого дерева. Она шла в ванную, долго, больно и жестко терла лицо мылом, мочалкой. Пыталась вытравить грязь и боль; оживить румянец, женщину. Снова шарахалась к зеркалу. Из зеркала смотрела натужно-веселая, красная маска, личина.

«Еще живая. Как странно. Я живу ради сына. Если бы его не было, я бы не жила».

«Врешь!»

«Я боюсь смерти! Вот если бы меня кто-то…»

Она не додумывала: застрелил.

Убил, как она убивала.

«Поезд ушел, дорогая. Пуля тебя не нашла».

«Мне – повезло!»

«Вот и думай, повезло или нет».

«Жизнь и так война. Каждый день бой».

Ее выгоняли все равно. Брали лучше нее, крепче, выносливей, ухватистей, красивей: моложе. Молодость. Она уходила. Время разваливало тело, ломало кости. Время, лучший на свете снайпер, стреляло в ее волосы – пуля разлеталась краской-серебрянкой, которой деревянные ложки в деревнях красят, по темным волосам. Оно стреляло ей в ноги – щиколотки и лодыжки наливались густым тяжелым чугуном. Прицеливалось в живот – он обвисал, как кухонная тряпица, а ребра торчали смешно и страшно, как у кукольного школьного скелета.

Ее увольняли с одной работы – она находила другую и снова, как вол, впрягалась в монотонную поденщину. Не видела в работе радости. Дела серые и мышиные, грязные и мелкие, тягучие и липкие. Хозяин задерживал деньги как мог, выкручивался, хитрил, врал работникам. Алена однажды не выдержала. Вытряхнула в мешки из всех урн в офисе весь мусор, почистила забитые окурками и бумагой унитазы, начисто промыла все полы и протерла окна, заявилась в кабинет хозяина и с порога хулигански крикнула ему в лицо:

– Если денег не дашь – офис подожжем!

Хозяин побледнел, задрожал седенькой бороденкой, нервно закурил дорогие сигареты.

– За оскорбление… за «ты»… в суд подам.

Алена так же высоко, звонко-отчаянно крикнула:

– Не подашь! Я тут одна! Свидетелей нет!

Голос внутри продолжил, крикнул: «Застрелю!»

Палец бессмысленно искал привычный курок.

Хозяин смотрел на костлявые, с опухшими суставами, изломанные пальцы Алены, делающие странные движенья. Она видела – он неподдельно испугался.

– Не надо скандала. Хорошо, все хорошо. Я все устрою… завтра…

– Сейчас!

– Хорошо, сейчас…

Хозяин осторожно отшагнул к сейфу. Алене казалось – он у нее под прицелом. Она стоит с винтовкой наперевес, крепко держит ее, винтовка лежит как впаянная в ее ладони. «Памятник мой себе самой… с оружием в руках. Солдат Алена». Дверь кабинета заперта – она захлопнула ее, замок защелкнулся. Отлично.

– Открывай!

Мужчина смотрел на черное дуло.

Нашарил ключ в кармане. Отер потное лицо. Сунул ключ в скважину сейфа.

– Вынимай! Я сама раздам! Люди их заработали!

Вынул, и руки тряслись, бумаги, конверты. Стал конверты раскрывать, на стол пачки вытряхивать. Банковские, новенькие. Хрустящие как вафли. Позорные, нужные, ненавистные, гладенькие, гаденькие деньги.

– Отойди от стола!

Отошел.

Алена шагнула вперед, к столу. Рукой уцепила за полы рабочий халат, другой – прикладом винтовки сгребла деньги в подол.

– Вот и все. А ты боялся, гаденыш. Отдыхай.

Вышла, хлопнула дверью. На весь длинный коридор офиса крикнула:

– Эй! Люди! Зарплату подходи получать! Я сегодня кассирша! Наша заболела!

Разложила деньги на подоконнике. За окном гремела гроза, стальной стеной вставал ливень. Молнии розовыми веерами пластались по мрачному небу.

– У тебя какая зарплата? Говори! Задолжал хозяин? Все получишь!

Ей говорили; она считала, отсчитывала купюры.

Народ отходил, счастливый. Алена раздавала деньги молча, сурово. Положив в карман свое жалованье, она увидела на подоконнике две купюры по пятьсот рублей.

Взяла деньги двумя пальцами, как скользкую улитку. Подошла к кабинету. Рванула дверь. Хозяин за столом, пепельница полна окурков, в кабинете сизый дым.

– Кондиционер включи, – сказала Алена, – задохнешься. Вот. Возьми.

Бросила ему в лицо бумажки. Пятисотка накрыла пепельницу.

Когда шла по улице – обнаружила: ушла из офиса в рабочем халате. Деньги оттягивали карманы. Теперь за квартиру заплатит, и за свет, и за газ, и за воду, и долги раздаст. Стоп, а где же винтовка? Где ее «моська»? Нет при ней винтовки. Что же, она ей приснилась? Алена, остановись. Вытри лоб рукой. Может, ты сама себе приснилась? Но была же винтовка, была.

Дома, как пьяная, без сил, сбросила обувь, вытряхнула деньги из карманов грязного синего халата на пол. Легла на старый диван, пружины застонали под ней. Свернулась калачиком. Уснула.

Иван пришел домой поздно, застал мать крепко спящей. По всему полу были разбросаны новехонькие, только с монетного двора, деньги. Он медленно собрал их. Подошел к матери. Она крепко спала. Он осторожно перекатил Алену с бока на спину, чтобы она на пол не упала. Руки ее были стиснуты в кулаки. Иван разжал ее руку. Пахло керосином. Он наклонился ниже. Пальцы, ладонь Алены выпачканы ружейной смазкой. Иван вынул из кармана носовой платок и вытер матери руку.

ТРИ ПИСТОЛЕТА

Я работала в этой конторе три месяца всего. Хозяин взял меня охранницей. Я ему несколько приемчиков показала, наших, солдатских. Я не знала, самбо это называется, дзюдо там или карате, не знаю что. Так Руслан меня учил.

Показала, как стреляю. Он присвистнул от восторга. «Ты че, биатлонистка в прошлом?» Я сказала: да, биатлонистка. «Так я ж тебя на соревнования пошлю!» С интересом так на меня глядел, изучал, даже фигуру осмотрел. На соревнования не надо, пожала я плечами, все в прошлом.

Назад Дальше