Царские врата - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 20 стр.


– Сердце не тянет, износилось. Вот видишь… – Слегка касался ее руки, и Алена вздрагивала. «Что это я дрожу, как девушка прямо». – Пора в дорогу.

– Нет! Не пора!

– Нет, пора. Что себя обманывать. Я же сам вижу.

Алена вынимала из кармана халата апельсин.

– Что ты мне как ребенку!

– Я сама почищу.

Она чистила ему апельсин, кожура падала в подол халата, ей на колени, а он лежал, вытянувшись во всю длину койки, и ноги высовывались у него через прутья, такой он был высокий, и безотрывно глядел на нее.

Апельсин вываливался из ее рук и катился под койки, под тумбочки.

– Извини… пойду вымою…

– Да тут же все чисто, как в аптеке!

Выхватывал апельсин у нее из рук и подносил ко рту, и она думала – он от него дольку откусит, а он крепко целовал его. «Будто в щеку меня целует». Алена вытирала влажный алый фрукт полой халата.

– Ну хоть так…

Он разламывал апельсин, половину протягивал ей.

– Сладкий, – вышептывал он, и его рука снова находила ее руку, – как ты…

В палату втекали посетители. Больные приподнимались с коек, кто как мог, навстречу живой завидной жизни, влетающей в духоту и хлорный запах; ходячие шаркали по палате, смеялись, толкали домашнюю еду в тумбочки; лежачие – глядели тихо, тоскливо, зверино. Алена выдергивала руку, вставала, панцирная сетка железно звякала.

– Ночью придешь?

– Ночью приду.

– А как… тебя… тут ночью оставляют?

– Я прошусь за сестер подежурить. У них – парни. Они… гуляют с ними тут, в овраге. А я – за них на посту. Приду, не волнуйся. Тебе волноваться нельзя.

Ночь погрузила больницу в стеклянную банку прозрачной тишины. Алена, покинув пост, вошла в палату, где он лежал, плотно затворив за собой дверь.

Он ловил ртом воздух. Рыбу вытащили из сети и бросили на песок.

Что ему надо сейчас? Воды? Он уходит во тьму. Говорят, там есть свет. Никто не знает. Алена опустилась на колени рядом с его железной койкой.

– Ты…

– Ты… – сказал он. Слепо смотрел внутрь себя. Нашел рукой ее руку, как всегда. – Ты… Пришла…

Весь потянулся, протянулся навстречу ей. Она поняла. Приблизила лицо к его лицу. Руки его вздрогнули, поднялись тихо. Легли ей на плечи. Ее рот обдал дыханьем его умирающий рот, вдохнул в него воздух последний.

Губы вплыли в губы, как рыбы.

Целовала сухой, пустынный песок. Целовала распяленный рыбий рот, бессильные жабры. Вбирала в себя чужую плоть, как всасывают, пьют старое вино. Душу родную дыханьем обнимала. Последний подарок! Ничего, ничего тебе не могу подарить, кроме любви!

– Моя половинка… всю жизнь ждал тебя… а дождался – когда уж все…

– Никогда ничего не поздно. Я с тобой.

– Но ты же не уйдешь туда со мной?

– Я с тобой буду здесь.

Алена легла рядом с ним, поверх простыни, но он простыню откинул, и два тела – голое и одетое – прижались, слепились.

Лицо тяжело легло на лицо.

– Дай мне пить, – жалобно попросил он, сведя жилистые руки у нее за спиной, – пить хочу…

– Как же я дам тебе пить, – засмеялась она, – ты же не выпускаешь меня… Ты же обнимаешь меня…

Выскользнула у него из ослабелых рук. На тумбочке стояла кружка с водой.

– Свежей пойду наберу из титана.

– Не надо. Дай.

Приник к краю кружки губами. Его трясло. Последний озноб. Последняя вода. Последние женские руки. Ему повезло напоследок.

Глоток, другой. Ну, еще. Еще… еще…

– Еще… Вот так… Всегда…

Она еле успела подхватить кружку.

– Что ты… ну что ты… я…

Это он сказал или она сама?

– …тебя люблю…

Кружка упала на пол со звоном, покатилась в угол. Больные застонали, проснулись, потом опять, мгновенно и скорбно, уснули. Алена положила его голову на подушку. Уложила руки, тяжелые как рельсы, на груди – руку поверх другой. Погладила ноги, вытянутые, жесткие, как стальная арматура на стройке. Весь он лежал под простыней долгий, длинный, как жизнь, родной, мертвый.

– Душа, видишь, слышишь меня?

Встала рядом с койкой. Больные спят. Девушки крутят с парнями любовь в овраге. Звезды горят. Что надо теперь, когда душа отлетела?

Утром тело увезли в морг.

Алена чисто вымыла полы в палате.

Больные лежали молча, кто с открытыми, кто с закрытыми глазами.

АЛЕНА И МИТЯ

Ее очень скоро полюбили в больнице все – и врачи, и сестры, и больные; особенно те, кто лежал долго, тоскливо кому было в больничных стенах. Алена не только ловко подтирала полы. Она, с виду угрюмая, строгая, находила для каждого доброе слово, ласковый взгляд. «Ночные глаза у бабы, – сказал про новую санитарку один больной, одышливый сердечник из второй терапии, – поглядит – двумя звездочками осветит».

Ведро, тряпка. Тряпка, ведро. Привычные инструменты. Играть на них Алена научилась давно. Старательней, чище никто не намывал в палатах полы.

«Наша чистюля», – звали ее медсестрички. «Тебе фамилия не Лесина, наверное, а Чистесина», – смеялась сестра-хозяйка.

Она понимала: она здесь на своем месте. Среди страданий.

Испытывала необоримое желание прийти на помощь тому, кому плохо; кто мучился; кто стремился выздороветь, даже если у него не было никакой надежды.

Она так хорошо умела принести в палату к тяжелобольному, который уже не вставал, кусок вкуснятины и так протянуть – что это не милостыней гляделось, не угощением, не подкармливанием несчастненького – жестом настоящей, горячей любви. Когда Алена уходила к своим тряпкам и ведрам, больной тихо говорил соседям по палате: «Эй, мужики, а у нас санитарка-то – святая».

«Ну, ты скажешь, святая! Баба обыкновенная», – пожимали плечами товарищи.

Больной откусывал от ее гостинца, и слезы текли по его щекам, стекали на лакомство, на морщинистую шею, на казенную простыню с размытыми черными печатями.

В палате лежал мальчик. Худощавый подросток с осложнением на сердце после перенесенной дифтерии. От дифтерии в инфекционной больнице его чудом спасли; и перевезли сюда уже с сердечной болью. Врачи утешали: выкарабкается. Смерти никто не ожидал.

Алена не пошла домой – осталась переночевать в больнице. Сестры пускали ее в каптерку, где стоял низенькая кушетка, старые автоклавы для кипячения инструментов, два разбитых стеклянных шкафа. Среди ночи она оторвала голову от жесткой подушки.

«Да, тот мальчик».

Она встала, впрыгнула в разношенные туфли, пошла, тихо стараясь ступать, по ночному коридору в знакомую палату.

Мальчик лежал белый, губы синие. Вцепился закинутыми за затылок руками в прутья койки, дышал щелью рта, тяжко, часто, громко.

– Митя! – тихо сказала Алена. Села рядом с ним на край койки. – Митенька, что с тобой, скажи…

Ночь, и свеча звезды горит в окне. Ночью рождаются, и ночью умирают. Он выбрал правильное время.

– Митя, Митенька…

Мальчик еще слышал ее. От боли не мог вздохнуть.

Алена поняла: еще две-три минуты, и все будет кончено.

Встала, взяла его руки в свои. Видела: снежно белеет лицо. Закрываются глаза. Закатываются под лоб. Перламутрово блеснули белки. Слабый стон вылетел воробьем из груди – затрепыхался, забился. Утих.

«Он умер, Алена, он умер».

«Нет ничего невозможного для любви».

«Ты хочешь это сделать с ним?!»

«Я хочу это сделать с ним. И я сделаю это».

Все больные в палате спали. Трое мужчин. Палата на четверых. Сырые потеки бежали по стене: протекала крыша. Алена поглядела на потолок в грязных разводах, в окно, на деревья, что тянули худые руки-ветки к небесам.

– Господи, – сказала она негромко, горячо и перекрестилась, – прошу Тебя!

Протянула руки. Положила, ладонями вниз, на неподвижную грудь подростка.

«Господи, неужели у меня получится?! Верю!»

Руки Алены напряглись, налились мерно бьющимся, тяжелым как чугун, горячим, жгущим изнутри. Это в руках билась ее кровь.

– Живи, – сказала Алена тихо и твердо. – Живи!

Руки прожигали худую, юную грудную клетку.

Мальчик лежал неподвижно.

Алена сказала себе: только не усомнись, не отрывай рук, не плачь.

– Ты живой… живой…

Когда под ладонями вздрогнуло, раз, другой, она не поверила. Все держала горячие руки. Все шептала.

– Митя, – Алена не узнала хриплого голоса своего, – Митя, ты слышишь меня?..

Мальчик раскрыл глаза. Две ягоды крыжовника, омытые в холодном ручье.

– Тетя Алена, – вышептал мальчик, – это вы! Тетя Алена, мне было очень плохо! Мне приснилось, что я умер.

Алена провела руками, горячими, дрожащими, сначала по его лицу; потом по своему. Она дрожала, как дерево за окном на ветру. Она всеми голыми ветками стучала в морозное стекло.

– Да, тебе приснился плохой сон, – она пыталась улыбнуться, у нее не получалось. – Но я пришла и разбудила тебя. Вот видишь. Я сейчас принесу тебе лекарство. И попить. Где твоя чашечка?

Она взяла с тумбочки пустую чашку. На дне чашки лежала ягода. Крупная виноградина. Алена вынула из чашки виноградину и поднесла к губам мальчика. Он вобрал губами ягоду, разжевал, проглотил.

Она взяла с тумбочки пустую чашку. На дне чашки лежала ягода. Крупная виноградина. Алена вынула из чашки виноградину и поднесла к губам мальчика. Он вобрал губами ягоду, разжевал, проглотил.

– Сладкая. Спасибо большое.

Он уже дышал не хрипло – легко, плавно.

Алена вышла из палаты с Митиной чашкой в руках. Прислонилась к стене. У нее подогнулись колени.

ЗЕРКАЛО

Я разделась, как обычно. Чулки стянула. Платье через голову стащила. Сняла сорочку, лифчик сдернула, на спинку стула повесила.

Теперь я была голая. И беззащитная.

Я стояла перед зеркалом, и полумрак скрывал мою наготу. Свет настольной лампы ярко освещал лишь половинку яблока – кусок груди; и половину дыни – кусок живота. Я усмехнулась, разглядывая себя в старое, овальное зеркало покойной бабушки Натальи. Вот он шрам под ключицей. Вот она рана на плече. Вот они рваные, от зубов, отметины на прокушенных когда-то запястьях. А так – неуязвима, в бога душу мать твою, в огне не горела, в воде не тонула и пулями пощажена была. На такой-то войне, где людей – в красный фарш, в мясомолку, в крошево…

«Алена, Алена… И никто тебя – тебя! – не сфотографировал, когда ты в бегущую по горной дороге машину – целилась… Когда ты ребенка – на руках – у матери – прицелом – поймала…»

Я глядела на себя, голую. Я безжалостно, дико раздевала, разрывала свою душу, как ветхую тряпку, когтями-словами. Обнажала ее до костей.

«Вот стоишь ты сейчас у зеркала. Живая. Жива-здорова, зараза. У себя дома. Сыну жизнь вымолила. Кусок хлеба каждый день на стол перед собою кладешь. Ешь и пьешь. И иной раз сладко ешь и пьешь, стерва, сука! Голая. Гладкая. В одежки себя закутываешь. На морозе – не мерзнешь?! И обувка у тебя есть, и в ванночке, если грязная, купаешься… Живешь… Живешь… ах ты…»

«Что это с тобой? Зачем ты так… над собой? А ну-ка ложись, не выдумывай…»

Я шагнула к столу, выключила лампу.

Зачем я это сделала!

Я выключила свет, и на меня навалилась необоримая тьма. Черная, дышащая, клубящаяся бездна.

Из зеркала на меня глядело лицо.

Это была она. Я ее сразу узнала.

Мать. Та мать. В машине. На горной дороге. С ребенком на руках.

Она глядела на меня из серебряной, колышущейся черноты зеркала. Ее глаза были рядом с моими.

И глаза ребенка, не моргая, тоже глядели на меня. Печальные и живые, влажно переливались, светились очень близко.

Меня затрясло.

«Я голая, это от холода, надо одеться, нет сил, что с руками?!.. Ватные…»

Вместо того, чтобы отвернуться, упасть на постель, я сделала еще один, глупый, ненужный, страшный шаг к зеркалу.

– Оставь меня… Не надо…

Она молчала. Крепко прижимала к себе мальчика. Подняв голову выше, еще выше, смотрела прямо в мои глаза, простреливая их своими глазами, теплыми, черными, огромными, как горные озера.

Мальчик у нее на руках пошевелился.

Боже мой, что это?! Его лицо пересекает крест.

Странный, страшный крест! Почему крест! Зачем крест! Не надо! Что это!

Я, сходя с ума, подшагнула к зеркалу ближе. И я догадалась.

Крест в круге. Круг и крест. Мотается… ловит… прыгает в колодец зрачка.

Это прицел. Это я смотрю на него в прицел.

Его личико, как в тумане, моталось, дергалось, как кукла на ниточках, надо мной, передо мной. Это машину трясло, мотало на извилистой, погибельной горной дороге.

– Ты сейчас выстрелишь в меня, – сказал мальчик одними губами, я не поняла, по-чеченски или по-русски; но я поняла, что он сказал.

– Нет! Нет! Я не…

Лицо матери летело на меня, все ближе, ближе, впечатывалось в мое, становилось моим. Боже мой, боже, я сейчас выстрелю. Я выстрелю… в себя?!

– Не-е-е-е-т…

Мальчик протянул ко мне руки. Черная пропасть за его плечами раскрылась.

Я стала в нее падать. Мне не за что было уцепиться.

Я падала, и лицо матери все стояло, как печальная желто-смуглая Луна, надо мной, оно падало вместе со мной.

Я сделала последний шаг к зеркалу и со стоном протянула к нему руки, и руки мои ушли по локоть в зеркальную гиблую черноту, как в блестящую под Луной воду черного озера. Руки… по локоть…

Где мои руки?! Страх. Боль. Белые обрубки. Черная топь.

«Она… заберет меня с собой. Тебе страшно?! Ты думала: страшен только грех, а если нет для тебя Бога, то и грех тебе не страшен! Да?! Так ты думала?!»

Лицо убитой мною матери круглым медным маятником билось напротив моего лица.

«Я шагну в зеркало. Вот сейчас. И меня больше не будет».

Еще есть время. Всегда есть еще одно мгновенье. Даже когда времени уже нет.

– Я… – сказала я убитой мною матери – губы в губы. Дыханье к дыханью. – Я…

И крикнула – зазывной, медной глоткой, в ослепленье, в безумье, на всю черную, пустую равнину посмертной тьмы:

– Каюсь! Каюсь! Мать! Мать! Прости меня!

Очнулась на полу. Холодно. Мороз. Я замерзаю. Я лежу на горной дороге, зимой, на ветру, ночью, и сейчас замерзну. Никто не спасет.

Спросонья не понимала: кто это меня на руки хватает, и почему это водкой пахнет?!.. Кто меня растирает, в зубы мне водку вливает, не надо, я же сейчас пьяная буду… Слышала бешеный шум бьющей из-под крана воды, и кто-то на руках меня несет.

На руках… на руках…

– Где это я…

– Дома, мама… Ты просто очень замерзла… сейчас согреешься…

Горячая вода обнимала тело. Иван сел на корточки перед ванной. Он плакал, смеялся и растирал меня жесткой мочалкой. В зеркале я видела свою пьяную, слабую улыбку. Выбросила вперед руку, словно от выстрела защищаясь.

– Сынок!.. Разбей… Не надо… Его…

Иван посмотрел на меня, на мочалку, на зеркало.

– Зачем, мама? Что?

Я не помнила, как все это сделалось. Кажется, я слепо и зло шатнулась вперед, вода вылилась через край ванны, руки вцепились в зеркальный латунный обод с крашенной серебрянкой гипсовой лепниной и с силой рванули, потянули зеркало на себя. Оно со странной легкостью оторвалось, отошло от гвоздей. Я размахнулась и швырнула его на выложенный старым трещиноватым кафелем влажный пол, и оно разбилось в мелкие осколки, со звонко-хрустким, похожим на звук взрыва грохотом.

ПРИЗНАЛАСЬ

По улице шла быстро, широкими шагами, подставляя лицо холодному ветру и жестким лучам белесого, седого солнца.

Расстилалась под солнцем широкая река. Серые, цвета грязной шкуры воды сверкали под отвесно бьющими лучами, вспыхивали битым белым стеклом, холодные сполохи резали глаза, скрещивали белые клинки. Простор обнимал ее. Она выросла на просторе. Она, одинокая, прошедшая войну насквозь, стала женой простора, и больше ничьей.

Простор, грозный старик. Огромней неба страшные его глаза. Ложись, Алена, рядом! Обниму тебя – и возьму тебя в любовь и в ненависть свою.

Щетинистая сырая, рыжая трава, присоленная снегом, моталась под порывами резкого речного ветра. Весело, красным костром, горела внутри серого холодного утра краснокирпичная церковь. Каменные гроздья винограда обнимали зарешеченные окна. Купола покрыты разноцветными чешуйками, словно золотые, медные, серебряные верткие лини, караси, окуни внезапно вынырнули из реки и прыгнули к солнцу.

Она быстро спустилась по узкой козьей тропке. Остановилась у входа. Как густо, пьяно гудят колокола!

– Где тут на исповедь? – тихо спросила Алена старуху в чистом белом платке.

– А вот тут, милая, и стой. Вот за мной и стой.

Алена стояла и ждала. Очередь медленно двигалась. Священник, молодой, с черной бородой, напомнил ей того монаха, в горах.

Сделала шаг вперед. Все оборвалось внутри старой гнилой веревкой.

– Имя?

– Алена.

– Елена, – тихо поправил священник. – Кайся.

– Я убийца.

– Ты убила человека?

– Много людей. На войне. Я снайпер. Это давно было.

Перевела дух.

Священник терпеливо ждал продолжения.

– Другую веру приняла. Клятву Аллаху дала! Хиджаб носила.

Лицо священника то розовело, то бледнело.

– Аборт сделала. Первый.

Она думала, священник не видит ее слез.

– Родителям с войны ни строчки не написала. Ни строчки. Приехала – они умерли уже. Это я убила их. Молчанием. Они думали – меня убили. И не вынесли тоски. Не выдержали. Я дрянь.

Иерей растерянно смотрел сверху вниз на затылок женщины, вывернувшей перед ним наизнанку душу, сердце и страшную жизнь.

Исповедницы, стоявшие за Аленой три низенькие, как грибочки, старушки утомленно воздыхали, переминались с ноги на ногу, туже завязывали под подбородками праздничные, пахнущие нафталином платки. Священник молчал. Слушал. Ему казалось: он превратился в губку, насаженную на копье, и всасывает, вбирает в себя терпкий, жгучий, страшный уксус, весь яд и отраву безумной Алениной жизни.

И копье с этой губкой, пропитанной дикой горечью, он сейчас должен к губам Христа – поднести.

Он глубоко вдыхал свечной, ладанный воздух храма и молился молча: «Господи, укрепи меня, дай силы мне выслушать эту исповедь до конца».

– А еще я с себя нательный крест сняла… и чужому человеку его на грудь надела.

Назад Дальше