– Погоди… Сейчас!
Легко ударила, полоснула по коже, по теплому, живому, белому, розовому.
Хорошо, не задела лезвием головку. Ход в жизнь свободен.
Ребенок выскользнул наружу стремительно, скользкая, красно-розовая, горячая мокрая рыба – я успела подхватить его.
Мальчик. Мужчина. Солдат.
Не надо – чтобы солдат. Не надо.
А тебя никто не спросит, надо или нет.
Я сорвала с вешалки белый чистый халат. В халат его завернула. Он перестал орать. Бродяжка лежала тихо. Не шевелилась.
Что, и мать заснула, что ли?
– Погляди, какой у тебя сынок…
Сливовые глаза медленно раскрылись. Косили. Дрожали. Стеклянно, горько плыли слезы.
В дверях стояла Римма. Акушерка, тяжело дыша, глядела на меня, на родильницу, на ребенка у меня на руках.
– Ты молодец, – сказала Римма. Губы ее прыгали. – Нажми ей на живот, послед выйдет. Ты на акушерку училась, что ли?
– Нет. Не училась.
Меня колыхали крупные, холодные волны. Будто бы плыла в ночном море, в одинокой лодке, под дрожащими звездами, все плыла и плыла, и не было мне спасения, и не было прощенья.
ИВАН ХОЧЕТ МАТЕРИ СЧАСТЬЯЯ уже взрослый.
Я взрослый, а она – маленькая.
Она стареет – и кажется мне все меньше. Она кажется мне совсем девочкой, особенно когда сидит за кухонным столом вот так, чуть сгорбившись, и на коленях у нее – миска с тестом, и она одной рукой, ловко, смешно перебирая пальцами, будто птичку за крылья хватает, месит тесто. Мне пирожки хочет печь – знает, что я люблю пирожки. Ее пирожки смешные, похожие на птичек, с клювиками.
Мама! Мама! Я очень люблю тебя.
Мы с тобой одни живем, без отца. Ты все мне про него рассказала. И про себя тоже. Я должен был восстать против твоей прежней жизни; но я не восстал, не проклял тебя и не ушел от тебя. Я люблю тебя еще больше.
Это я у тебя взрослый сейчас. А ты у меня – девчонка. Худая такая девочка. Как я ни пытаюсь тебя накормить – ты не ешь. Говоришь: не хочу, это тебе.
Это мне. Все – мне. Все – всегда – мне.
Где мой отец?! Он остался там. Где стреляют.
Во мне его кровь. Я – полукровка. Почему я хочу стрелять? Стрелять! И – убить. Убить их всех.
Кто всю жизнь мучит мою мать, а я смотрю на это и делаю вид, что ничего не вижу.Алена спала – рано утром на работу. Иван сидел за кухонным столом. На столе чекушка водки; на тарелке перед Иваном разрезанная холодная картофелина, зеленый, как крокодилья кожа, огурец. «Вот я взрослый, и вот я пью. Она будет переживать. Она никогда не ругается. Только вздыхает. Что она делает после работы? Куда-то еще идет. Говорит – кому-то помогает. У нее же у самой силы скоро закончатся».
Он налил себе водки в маленький граненый стакан – в таких на рынке продавали орехи и ягоды. «Почему в маленький насыпают, а не в большой? Чтобы меньше вошло, а цену как за большой взять. Везде обман, и здесь тоже. Куриный, бабий, мелкий, а обман».
Водка сладко и гадко обожгла глотку. Иван цапнул зубами огурец. «Я тоже сегодня наработался. Уработался, можно сказать. Троих закопал. Молодого парня, моего ровесника. Дедка одного, знаменитого, кажется, профессора, доктора, да… и еще маленькую девочку. Девчонку жалко до смерти. До смерти, опять до смерти. Люблю до смерти, жалко до смерти, ненавижу – тоже до смерти. Смертью мы меряем все, что ли?»
Блаженство обволокло голову, жаром потекло в живот, в ноги. Он аккуратно очистил картофелину от кожуры, она была ледяная, синяя; Иван щедро обмакнул ее в соль. «Синяя картошка; как рожа мертвеца». Продолжал жевать, спокойно, равнодушно рабочий день вспоминая. Профессор лежал в гробу с улыбкой, можно сказать, счастливый. Изящные сухие руки тихо лежали одна на другой.
Плеснул в стакан еще водки. Выпил; проскочило как по маслу. Сперва понюхал кусок ржаного, потом с наслаждением вгрызся в него. Сколько народу спас этот мертвый дед! Немерено. Врач, хирург известный, делал операции на сердце. Ах ты, вспомнил! Эх, вспомнил! Рассмеялся беззвучно. «Одного покойничка вспомнил, ха… В руках вместо иконы – бутылка водки!» Он спросил тогда старуху в черном, нафталином воняющем платке, зачем – бутылка. «А это, миленькай, он попросил – с собою – туда – на тот свет, значитца – штобы беленькую ему с собой положили… там, говорит, без бутылочки скушно будет… а ну как в ад попаду, а не в рай, и пытать-то меня начнут, убивать, – а я из бутылочки отопью – и не страшно мне будет!» «А страшно умирать?» – отчего-то тогда спросил Иван, стоя по колено в кислой кирпично-коричневой грязи, держа лопату наперевес, как автомат. «Не-е-е-ет, милый, не-е-е-ет! совсем не страшно… я, чай, видала… Я всю Псалтырь над ним прогудела… а на него все кошусь, все гляжу – не страшно ли ему? А уж без движенья лежал. Сперва ахал-охал, потом просветлел мордой-то весь, аж просиял, и улыбка взошла. Вот… с улыбкой-то и лежит. Я бормочу: Феденька, последнее словцо скажи! А он мне: бутылочку бы с собой! В раю без водочки соскучусь! А если в ад попаду – напьюсь и песни запою!»
– Никто не убережется, – сказал Иван вслух, громко. – Никто.
Сколько времени на кладбище проработал – а только сейчас дошло.
И он ляжет в эту сырую, рыжую скользкую яму. И на его последний деревянный дом будут бросать комья сырой земли.
Если – кто-то – будет.
Где умрет?! Когда?!
– Нет, этого… врешь… не будет никогда.
С кем угодно. Но не со мной.
Со всеми! С ними со всеми! Но не с ним.
На дне оставалось совсем немного водки. Он, как медведь лапой, сдернул чекушку со стола и вылил водку из горла в рот.
Вскипела внутри, под серым пеплом серой жизни, алая лава злобы.
Водка кончилась, жалко. В магазин бежать поздно.
Не умереть. Не умереть – это значит прокормиться и на выпивку еще заработать. Вот она и вся радость.
Скрипнул зубами, резанул, будто плашкой топора, холодной ладонью по стриженой голове, пьяно, горько заплакал.
Часы далеко в комнате, как на том свете, пробили.
Двинул кулаком по столу. Посуда зазвенела.
– Вашу мать…
Как бык, тяжело встал, боднул головой воздух. Кулаком ударил в дверь. Вывалился из кухни в комнату. Мать спала на старом диване. Иван подогнул колени и упал возле дивана, неуклюже зацепившись слепой рукой за стул. Подполз на коленях к ее изголовью.
– Мама, – пьяные губы искали и находили сонные впалые щеки, седые разметанные по подушке волосы, – мама, я всех убью… я их всех – покошу… автомат достану – и перестреляю… всех… чтобы только ты была счастлива… чтобы тебе было хорошо… тебе одной… я всех – за тебя – убью… Все равно мы будем… мы… а не они… слышишь… мама…
Пьяные слезы капали на родное лицо, пятнали наволочку. Алена разлепила глаза.
– Сынок… – Подняла слабую руку, погладила Ивана по голове. – Опять пил… Зачем…
– Не могу, мама… Не могу так жить… Я… – Он неслышно захохотал сквозь слезы. – Я… ах-хаха!.. Хочу стрелять, как ты… Знаешь, есть песня такая: стрелять так стрелять… а-ха-ха-ха…
– Не надо стрелять, – выдохнула Алена, лаская голову сына. – Не надо, слышишь. Иди ложись. Завтра рано вставать. Пожалуйста.
Иван нашел под одеялом ноги Алены. Обнял крепко. Прижался к ним щекой.
– Мама! – крикнул. – Ты у меня!
– Да я всегда буду у тебя. – Алена села, пружины визгнули. Подняла руками тяжелую голову Ивана. Поглядела в косые, золотые от слез глаза. – Слышишь! Всегда.
Спустила ноги на пол. Из-под подола ночной рубахи сверкнули голые худые колени. Иван погладил ее колени и поцеловал. Потом лег на пол около ее ног.
– Ложись, мама. Я… так. Посплю… рядом…
Уже спал, храпел. Алена сняла с дивана подушку, подложила под голову Ивана. Стащила одеяло, накрыла спящего.
Так сидела на голом диване в белой рубахе, с голыми ногами и руками, плакала, с обнаженным, беззащитным, голым лицом.
У МЕЧЕТИПовторяла ли хоть раз, ночью ли, утром, одна, просыпаясь на утлом бедном диванишке, это призрачное имя: Гузель?
«Пойду туда. Вспомню Рената».
Ехала и шла пыльными, прожаренными на сковородке солнца улицами в мечеть. «Не буду заходить внутрь. Постою около, посмотрю».
Посмотреть и уйти. Молча.
Дом, где она когда-то поклонилась Аллаху.
Перешла площадь, надменно и весело не глядя на машины, а они возмущенно гудели, притормаживая перед нею, спокойно идущей. Наверху, на крыше мечети, ослепительно, до рези в глазах, сиял в пыльно-голубом небе серебряный полумесяц.
Мимо Алены быстро прошли две девочки в атласных хиджабах – белоснежном и нежно-розовом. Весело переговаривались, смеялись, прикрывая рты ладошками.
Рядом с Аленой шла женщина ее лет, в бедном, совсем не роскошно-шелковом, а из суровой ткани, местами потертом хиджабе. «Стирала-перестирывала много раз… чистый…»
– А ты что без хиджаба? – Татарка разрезала Алену колючими зрачками. – Современная? Думаешь, мулла тебя так пустит? Или – с собой под кофтой несешь? И там оденешь? А на людях стыдишься?
– Нет. Не стыжусь.
– А чего краснеешь? Русская?
– Нет. Не стыжусь.
– А чего краснеешь? Русская?
Алена растерялась. Старый мусульманин в чалме остановился, разгладил большим кривым пальцем белые усы.
– Ха-рошая жэнщына, русская жэнщына… Хочишь в мэчеть? Хочишь нашу веру принять? Или – паглазэть? Иди сваей дарогой, нам нэ мэшай любить нашего Бога. Мы же тибе нэ мешаим тваего Бога любить. Иди, иди атсюда.
Мусульмане медленно, важно текли в открытую дверь мечети. Суровая мусульманка в нищем хиджабе подарила ей прощальный взгляд. Взгляд этот ясно говорил: «Чужая».
Алена долго смотрела ей в молчащую спину. Как двигаются ее лопатки под темной крепкой тканью.
«Ренат. Вот и вспомнила тебя. Плохо все вышло. Не так. Прости».
РЕБ ЛИПАНа другой день Алена постучалась к соседке, старой еврейке Агари Марковне.
Марковна открывала дверь полчаса, кряхтя и охая. Открыв, снизу вверх уставилась на Алену: старая птица с кривым, длинным клювом, старая болотная птица, перелетная, бывалая. На шее Марковны морщины лежали как бусы.
– Агарь Марковна, – сказала Алена, протягивая соседке завернутый в промасленную бумагу кусок пирога с рыбой, – это вам.
– А это что такое, а?.. А, пирожочек… Да что ты, ой, зачем!.. Себе возьми… заходи, заходи… какая красивая, девонька, молоденькая, ай, а Марковна старый гриб уже…
Старуха проворно выхватила пирог из рук Алены и с наслаждением понюхала его через бумагу.
– М-м-м-м, вкусно-таки пахнет!
– Агарь Марковна, – твердо сказала Алена, беря Марковну за локти и вместе с нею вдыхая запах пирога, – я уж давно не молоденькая. Агарь Марковна, возьмете меня завтра с собой в синагогу?
Марковна так и замерла с пирогом в руках. Старая, тусклая золотая сережка в ее ухе, похожем на коричневый пельмень, мелко тряслась.
– Девонька хочет в синагогу? Русская девонька… хочет в нашу синагогу? А зачем, позвольте спросить?
– Я хочу рассказать людям о Христе.
Алене казалось – она ответила правильно.
Она не ожидала, что Марковна так испугается.
– О… Христе? Да ты что, девонька, дорогушенька, нашим евреям… нашим раввинам – ребе нашим – о Христе вашем, таки да?.. Да ведь они тебя погонят… не-ет, прийти можно, не-е-е-ет, ой, что я говорю, конечно, можно прийти… но только так просто, посмотреть… послушать… ну, как туристочка, ну, ты понимаешь… приходят же, кто интересуется… поглазеют – и пойдут-таки себе дальше…
Алена дышала пирогом, как кислородной подушкой.
– Агарь Марковна. – Она опять сжала ее старческие жесткие локти. – Мне это очень важно. Я не просто хочу. Я должна сказать людям о любви. Агарь Марковна, вы же видите, как все вокруг передрались! Как каждый – своего Бога на себя, как одеяло, тянет! Что-то должно, совсем скоро, наступить в мире другое. Другое… понимание. И другое чувство. И я сама… сама хочу, понимаете…
У нее кончились слова. Она махнула рукой.
Марковна прижала пирог к животу. Крючконосая старая птица, стоя одной ногой в темном невозвратном болоте, кивнула.
– Хорошо, хорошо… Пойдем…Алена впервые была в синагоге. Здесь, по сравнению с мечетью и церковью, ей показалось темно, сурово. Она, пока раввин пел и читал что-то на звучном, восточном, чужом языке, пахнущем ветром пустыни, думала о том, что вот у каждого народа – свой дом Бога, и каждому народу уютно и тепло в доме том; а чужой народ туда заглянет – все ему не то, все не так. «А ведь хозяева в доме должны быть гостеприимны, щедры… и без лукавства. И любить гостя должны. И делать все ему так, чтобы он чувствовал себя в чужом доме – как в своём. А в святых домах все наоборот. На чужака глядят, как на пришельца. И – отталкивают его. И даже гонят его. Или так, снисходительно, разрешают… службу простоять, вроде как приобщиться. Почему мы все до сих пор, все, вся земля огромная, не придем к Богу одному? Или так лучше, чтоб у каждого народа был – свой? Но ведь тогда опять война, война…»
Говорил же тебе Руслан когда-то: не Бог, а деньги…
Еврейская служба кончилась. Алена заинтересованно смотрела на странные черные коробочки – тефиллим, привязанные к запястью и ко лбу ребе.
«Как зовут раввина, Агарь Марковна?»
«Реб Липа. Ой, не подходи, девонька, ему щас не до тебя!»
Алена, невзирая на шиканья Марковны, все-таки подошла к раввину.
– Реб Липа, скажите… Почему евреи убили Христа? Распяли?
Старый раввин с окладистой, черно-серебряной бородой, с прищуренными, хитро-веселыми глазами, смуглыми толстыми щеками, воззрился на прихожанку, явно не еврейку, если она говорила – «евреи». Он был похож не на раввина, а на козопаса.
– Это сложный вопрос, – тихо сказал он. – Христа распял не еврейский народ, а обманутая властью горстка людей на площади. Они и правда поверили властям, что Христос – разбойник и подстрекал людей к свержению порядка. – Вздохнул. – Власть, любая власть, всегда боится, что ее свергнут!
– Нет, – сказала Алена упрямо. – Вы меня не поняли. Почему они распяли не человека, нет, Бога своего? Не узнали Его? Не… поверили?
Раввин повернул отвердевшее лицо к мрачному окну синагоги.
Он промолчал, и Алена поняла – разговор окончен.Потом Марковна сказала ей, что реб Липа и вправду пасет коз. Трех коз.
На откосе, у большой реки.
Внукам, Додику, Борику и Стасику, нужно свежее козье молочко.
ХАРЕ, КРИШНА!Я – сама себе монастырь. Сама себе крепость.
Внутри меня – мои мысли послушные, строгие: мои монахи. Тело мое – разрушенные, старые стены. И под куполом моим, под сводом бедовой, несчастной головы моей – солнце, свет сияет.
Нет! Я не несчастна. Я счастлива. Подхожу к окну. Вот я, град мой железный, безумный, я – живой монастырь внутри тебя, в сердце твоем. Большой и мрачный, тяжелый душой, с тяжелыми жизнями город на большой и широкой, холодной реке. Я сама себе церковь, и уже никто, никто не одолеет меня.
Да, я люблю, как братьев, всех, кто верит в других богов: не в моего Христа. Я подхожу к узбечке Нигоре Ахмедовой на Мытном рынке, что продает орехи, урюк и курагу, к Нигоре с копченым, как копченый лещ, плоским лицом, с толстыми черно-седыми косами, до самого тощего зада свисающими, к худой вобле Нигоре, и говорю ей: Нигора, я Аллаха люблю твоего! Потому что Он и мой – тоже! И крещусь перед ней широким крестом – по-православному, по-родному. И публика, дамочки всякие расфуфыренные, вяленые абрикосы у Нигоры покупающие, дивятся на нас, смотрят то ли изумленно, то ли брезгливо.
– Спасиба тибе, хароший русский женщина! – говорит Нигора, улыбаясь во весь рот, где двух передних зубов нет – ей их выбил русский любовник, бандит. – Спасиба, ты хароший! И Аллах тибе тожи спасиба скажит!
Да, я смело подхожу к ним, к тем, кто сидит на главной улице нашего мрачного города – рядом с лаково-стеклянными витринами модных бутиков, где безголовые манекены протягивают к прохожим черные негрские руки, выпячивают груди и животы, закутанные в яркие стильные тряпки, – к ним, одетым в смешной ситец в цветочках, в грязный розовый шелк – штору девчонки на самодельные сари разрезали, что ли?.. – к лысым, с черными четками вокруг тощих гусиных шей, загорелым на летнем солнце, и зимой они такие же черные, как таджики или узбеки, – а на самом-то деле все русские ребята, а вот восточную веру взяли и приняли:
– Здравствуйте, дорогие мои! – И кланяюсь им, и улыбаюсь, и рукой им машу. – Привет! Музыка у вас хорошая!
Один из них на губной гармошке играет. Обрит налысо. Лицо – голое, лучезарное – счастливее некуда. Не бывает счастливей. Другой бьет в барабан. Барабан такой красивый, как дыня самаркандская: длинный, странный, с чуть глуховатым ударом. Часто, дробно бьет в натянутую кожу барабанщик, и сердце начинает в такт стучать, и волнуется, и заходится сердце.
– Харе, харе… Кришна, Кришна! – поют лысые ребята. И старый мужик один среди них затесался, седой. С седым таким, длинным конским хвостом, – а темечко выбрито, и в ухе – серьга. Вздрагиваю. Нет, тебе уже меня не найти, Руслан. Да и мне тебя – тоже. Прощай.
Барабан бьет. Я уже танцую, ногами перебираю, уже подтанцовываю, пальцами щелкаю. Заводит музыка. Счастье, радость на голых, отрешенных лицах.
– Харе, Кришна! Харе, Кришна! Кришна, Кришна…
– Харе, харе!
– Харе, Рама, харе, Рама…
– Рама, Рама, харе… харе! – пою я вместе с ними.
И протягиваю к ним танцующие, смеющиеся руки.
– Нравится с нами?!
– Да! – кричу. – Радость с вами!
Барабанщик бьет в барабан сосредоточенно. Глаза его остановились на чем-то, что он один видит. И больше – никто. Тот, кто играет на губной гармошке, отнимает ее от губ, весело улыбаясь, смотрит на меня.
– Приходи к нам! – говорит он. – Иди с нами!
Прохожие идут мимо. А кто-то остановился. Таращится на вайшнавов. Откуда Индия, синяя, жемчужная, жаркая, – посреди России безумной? Восток рядом. Восток слишком близко. Россия, полоумная, бедная, затерянная в горах, пустынях и степях азиатская страна.