– А где же тогда дом Твой, Господи? Если – не в храме, который я так люблю? Где?
«Храм – это не настоящий дом Бога. Это всего лишь красивое здание, сложенное из камней, и его люди построили во славу Бога; и украсили росписями и иконами. Все это прекрасно! И людям есть где молиться. Есть где о Боге вспомнить. Обо всех живых и мертвых. Но Он сам, живой… тут не живет. А где же Он живет тогда?»
Она вздохнула и сказала вслух:
– Где же живешь Ты, Господи?
И никто на пустынной улице ее не услышал.
Только сама она услышала себя.Пришла домой. Стащила с мертвых ног мертвую обувь. Долго мыла мертвые руки. Села на мертвый диван, он пропел ей пружинную мертвую песню. Ивана дома не было. Подняла голову: показалось, кто-то глядит на нее.
– А кто живой?
Усмехнулась мертвыми губами.
ВИДЕНИЕ АЛЕНЫ НА ЛИТУРГИИОн встал во весь рост передо мной.
В медовом, мятном мареве, нагарном, ладанном сумраке храма.
Он сам пришел – я не звала.
Стоял передо мной, не с иконы сошел, а живой пришел.
В той холстине, в которой ходил, когда жил, в сандалиях на босу ногу.
Слегка поблескивала смуглая щека, загорелый на южном солнце, чуть горбатый нос.
«У Него нос как у Рената. Точно!»
Стоял и улыбался. На меня смотрел.
Я оглянулась.
Видит ли в церкви Его кто-нибудь, кроме меня? Может быть, и видит.
Сердце сорвалось с ниток, на которых держалось, сигануло, ухнуло вниз, в ноги, в пятки.
«Я вижу Тебя!» – хотела я крикнуть. И не могла.
– Значит, Ты не умер и все правда, – беззвучно сказала я.
Он услышал. Улыбнулся яснее, шире.
Ясные, насквозь просвеченные солнцем, свечами, огнем, любовью глаза были у Него.
– Я молюсь Тебе по-настоящему, – шепнула я радостно.
Он наклонил голову.
Я вдохнула пахнущий елеем, нагаром и ладаном теплый, сладкий воздух.
Он шагнул ближе.
Я видела, как под грубой холстиной степного, пустынного плаща бьется сердце Его. Приблизила голову. Склонила лицо. Почуяла запах, такой тонкий, нежнейший, пьяный, радостный. Как от цветка в заречных лугах.
Ветер трепал холщовый плащ. Откуда в храме ветер? А, все равно.
Он здесь. И я перед Ним.
Я ниже наклонила голову, лицо мое приблизилось к Его груди, и губы мои коснулись Его сердца – там, где билась, зимним заиндевелым крылом голубя, зернистая, льняная, серая ткань.
И я почувствовала ожог на волосах, на затылке.
Это затылка моего коснулись Его горячие губы.…глаза снова стали видеть.
…оглянулась.
…смотрела, смотрела на меня во все глаза закутанная в черный платок старуха-прихожанка: с кем я говорю, с Невидимым?А хор в церкви взлетел звуками к куполу, воспел, взыграл весь, неистово, мощно и светло, опьяняюще, и я стояла, как пьяная, пьяная от любви, безумная, и слушала это, ликующее:
– Хвалите имя Господне, хвалите, раби Господа, аллилуия!
Голос отца Максима прорезал солнечный хор:
– Слава Тебе, показавшему нам свет!
И, подняв глаза, встретившись глазами своими грешными с Его радостными живыми глазами, летящими навстречу мне с ночной и золотой иконы, я смело сказала Ему:
– Я люблю Тебя, Господи. Я – люблю – Тебя.
ДЕВОЧКА, ТЫ ЧЬЯ?Однажды шла по улице. Тяжелые сумки в руках несла. Капусту, картошку, лук, баклажаны. Овощи она умела готовить. Жаль, сушь, неурожай грибов, в лес с корзинкой не съездить, грибочков Ванечке не пожарить.
Просто жили. Заготавливали крупы, Алена покупала тушенку; варила с тушенкой каши из всяких круп – гречневой, рисовой, ячменной – солдатский суп кондер. Когда кондер варила – Чечню вспоминала; странно улыбалась, над кастрюлей стоя.
«Да, тот котел. Те миски, с хлебовом. Горячий пар над котлом. Речь чеченская, турецкая, английская, русская. Каша из языков, наречий. Кондер наемный. И над едой – тряслись. Потому что не знали, когда поедим в следующий раз».
Осенние листья под ноги, как щенята, совались.
«И я опаду. С ветки сорвусь. Куда полечу? Что об этом думать».
Дня не проходило, чтобы она не думала о смерти.
«Неужели меня не будет? Никогда? А где же буду? Что-то ты, мать, там, на войне, об этом меньше помышляла, чем сейчас».
Смерть являлась ей на перекрестке, где подвыпивший лихач сбивал девочку-подростка, беспечно едущую на велосипеде; на рынке, где бритые юные парни избивали цепями и дубинками восточных торговцев, и те в ужасе разбегались, побросав овощи-фрукты, и чугунная цепь все-таки настигала маленькую горбоносую торговочку – может быть, чеченку, может, грузинку, а может, осетинку, а может, седую узбечку, что курагой торговала, и убили ее лишь из-за того, что она другой масти была и в другого Бога верила; в переполненном автобусе, где пацан, голодный волчонок, сунул кондукторше, визжащей: «Ты!.. Почему билет не берешь, а ну из салона выметайся!..» – нож под ребро; в распахнутой настежь соседской двери, откуда перед нею выносили обитый голубым атласом гроб, а в гробу лежал девяностолетний ветеран, дядя Саша Антипов, с лицом строгим и светлым; и везде являлась ей она, и Алена понимала: жизнь состоит из смерти, куда ни кинь, как ни крути.
Она тяжело, грузно присела на лавку. Поставила сумки наземь.
– В жизни есть только смерть, – сказала она себе вслух. – Надо смириться. Надо…
Что надо, не успела подумать. К ее ногам, коленям из сгущенья палых листьев и осеннего золотого воздуха подбежала девочка. Со светлыми, золотыми как листья косичками. «Какая золотая. А я перед ней такая черная. Жизнью прокопченная».
– Девочка, ты чья? – как можно веселее спросила Алена.
– Ничья! Ничья! – Она бешено, быстро прыгала на одной ножке. – Неправда! Неправда! Папина!
– Вот как, – улыбнулась Алена. – А почему не мамина? А папина только?
– А мама у меня умерла, я с папой живу! – вскричала девочка радостно, будто выкрикнула стих на празднике, и, в последний раз подпрыгнув перед Аленой, послала ей смешной воздушный поцелуй и убежала.
«Умерла. И здесь смерть. Где же жизнь?»
«А она везде. Она и есть смерть».
«Что же тогда смерть?»
Алена на миг замерла.
Поразилась своему – себе – ответу.
«Смерть – это жизнь».
«Какая?»
«Узнаем».
Алена зло подхватила сумки с земли. Встала. Пошла.
Что мы узнаем! Да ничего. Все уходят. Никто не вернулся.
Она шла, сумки оттягивали вниз руки. Покачнулась. Чуть не упала.
Дядька с двумя бутылками сухого вина в карманах грязного пиджака оглянулся на Алену и беззубо, беззлобно бросил ей вслед:
– Эх, бабенка, с гулянки, как и я, што ли?.. Накачалась, вижу… Эх, веселье наше! И пить будем, и гулять будем… а как смерть придет, помирать будем!
С пьяным, длинным вздохом дальше побрел.
«Вот бы кто меня сфотографировал сейчас. Из моих девчонок и мальчишек, с которыми я в училище училась. Сумасшедшую старую тетку. С овощами. Отличный кадр. Я б сама за таким – к экзамену – по улицам погонялась».
Остановилась, опустила поклажу на землю. Вытерла потное лицо. Под ладонями, в темноте, скрыла от прохожих, от суеты и сутолоки жизни то ли улыбку, то ли рыдание.
АЛЕНА ПРОВОЖАЕТ ЛЮДЕЙВечером в дверь Алениной квартиры застучали.
– Аленушка… умерла наша Агарюшка, а-а-а-а…
– Не плачь, Никитична. Пойдем.
«Как у евреев-то, не знаю?.. Но по-русски – обмыть покойницу надо». Алена поднимала на руки мертвое тело, обмывая его холодной водой из таза, водя мокрой тряпкой по голым рукам, обвисшим ногам и большому животу соседки Агари Марковны. Пришла еврейская родня, что-то священное читали из огромной книги в кожаном переплете, разрывали у себя на груди одежду. Алена чисто убрала нищую квартирку Агари Марковны, полы вымыла, пыль вытерла. Цветы пошла купила, вазы не было, в трехлитровую банку поставила: как живой Агари, вроде бы у нее сегодня день рожденья. Родня сказала Алене за все: «Спасибо», – и дали ей в благодарность вареное яйцо.
Алена и на похороны Марковны пошла, и до самого еврейского кладбища ее провожала; и на поминках тоже посидела. Пришли двое друзей юности Агари. Пили, плакали, вспоминали войну с немцами. «Вот, раньше война была – народ знал, за что воевал, – Алена выпила рюмку водки, настоянной на травах, домашнее изделие Агариной родни, – Родину защищал. А за что мы воевали… там?»
Водка загудела в голове, тепло стало ногам. Алена запоздало, светло и легко заплакала. На столе догорала свеча. Догорела. Быстрые руки зажгли еще одну. «Нельзя огню гаснуть. Неделю свеча гореть должна». Бородатый щекастый раввин из синагоги, реб Липа, козопас, обнял Алену за плечи и заплакал вместе с ней.Алена узнавала, где умер человек в ее округе; и направлялась в тот дом.
Приходила; ее никто не знал, но помощь не отвергал. «Вам заплатить надо?» – спрашивали ее. «Не надо. Я от чистого сердца». Кто-то ей верил. Кто-то не верил. Но в дом пускали.
Если это был русский дом – она обмывала покойника. Потом садилась к изголовью и читала Псалтырь. Она знала, что над умершим читают Псалтырь, но не знала, какие псалмы; старухи ей подсказывали номера псалмов и кафизм. Она читала и видела юного мальчика в царской короне, с арфой в руках, и горбатого старика с алым шелковым тюрбаном на голове. Мальчик пел псалом в один голос с ней. Она поднимала от Псалтыри глаза, глядела в ночную тьму, пронизанную светом погребальной свечи. Мальчик и старик исчезали.
«Если люди приходят из прошлого – значит, связь времен есть».
Ей нравилось читать псалмы, она их будто пела. Распевные, мерные слова. Легкий треск свечи. Ночная тьма, и сердце бьется горько и спокойно.
Она провожала покойника на кладбище. Ее просили поплакать на могиле. Алена вставала на колени перед свежим холмом. Думали: жена, мать, сестра или дочь оплакивает мертвеца. И только родня удивлялась душе непонятной женщины, вмещающей чужую боль как свою.
Совали деньги. Она не брала, отталкивала руку. Ей насильно засовывали деньги в карман, толкали за пазуху. Тогда она наклоняла голову и целовала руку дающую.
ВЕЧЕРУбрала со стола посуду после ужина. Посмотрела в окно. Стекло усыпали мелкие искры инея. Складывались в морозные узоры. Медленно колыхались ледяные хвощи. Сгибались голубые ковыли. Расцветали белые хризантемы. Зима играла сама с собой. Зиме дела не было до людей.
Иван и его друзья сидели в комнате. Обычно галдели, смеялись, пили водку и вино, шумели, слушали музыку. Нынче стояла сиротливая тишина. Будто натянутая струна лопнула. Звон тишины висел неслышимо в пропахшем жареной, вечной картошкой воздухе.
«Может, крикнуть им поужинать? Нет. Вдруг важное что решают».
Перемыла посуду. Вытерла, на полки поставила. Трапеза окончена.
Матово, тускло блестели бедные кувшины; нищие кастрюли, и чищеные, и нечищеные.
Тишина густела. Дрожала заиндевелой веткой в черном квадрате окна.
Уронила лицо в руки. Так сидела. Душа, сухая солома. Сердце еще бьется. Подняла голову. По потолку трещина. Белить надо, грязный, закоптили за долгие годы.
«Крови хотят? Их жизнь. Их право».
Иглистая, синяя, голая ветка качнулась в окне.
Высверкнула синей молнией в кромешной ночи.
Сон. Спать.
СОН АЛЕНЫ О ВОЙНЕСтреляла в людей, и не издалека, не нашаривая шахматные фигурки в прицел, а близко, на расстоянии пяти, шести шагов. Даже целиться не надо было. Груди, животы, головы рядом. Держала винтовку хорошо, ровно, руки не дрожали. Выстрел! Человек падает. Обливается кровью. Отняла жизнь.
Еще выстрел! Падает юноша. Светлый, нежный.
Тот парень, которому горло Ренат перерезал.
«Ренат! – ору во сне. – Ренат! Я мальчика убила!»
Никакого Рената нет. Кто стоит за плечом, за спиной?
Не могу назвать по имени.
Таких имен в земном языке нет.
Не чеченское. Не турецкое. Не русское. Не татарское.
Лучше не оборачиваться. Лучше – стрелять.
Стреляю. Отдача! Падает мальчик. Рыжие волосы, веснушки на щеках. Попадаю в голову, и лицо взрывается красной лепешкой, застывает красным тестом.
Бросаю винтовку на землю. Бегу к убитому. Кидаюсь перед ним на колени. Пачкаю руки в крови. Глажу по рыжим густым волосам. Они уже красные, липкие. Реву в голос, коровой, целую вспаханное пулей лицо. Целую щеки, затылок, висок.
Тот, кто стоит за спиной, начинает смеяться.
Дикий смех. Смеется надо мной? Смеется надо всем. Над бойней. Над землей. Над небом. Над моей старой винтовкой. Ну да, и надо мной тоже.
Не оборачиваясь, кричу:
– Подавись ты кровью!
Бью кулаком в землю. Раню руку белыми ножами камней.
По камням идут сапоги. Идут ко мне. Поднимаю голову. Над убитым, надо мной стоит Ренат.
– Я нашего сына убила!
– Не ври, – тихо и зло говорит он. – Никогда мне не ври. Наш сын жив. Я слышал, как он кричал, когда рождался. Как сейчас кричит – тоже слышу.
– Где ты?
– Нельзя тебе знать.
– Зачем мы здесь?
– Я не знаю. Никто не знает.
– Зачем?!
– Гузель, – говорит Ренат тихо. – Помолись Аллаху за нашего сына.
– Я не мусульманка больше. Не Гузель! Я – Алена! Это плохо, да?
– Гузель, – говорит он еще тише, – пусть примет ислам сын мой.
– Я…
– Сделай это ради меня. Пожалуйста. Я люблю тебя.
Ужас и пустоту вбирала ноздрями ночь. Ни запаха. Ни звука.
Из-под двери комнаты Ивана – острый нож света.…бью кулаком в подушку. Плачу. Просыпаюсь.
Кричу сдавленно, в пальцы, в кулак:
– Прости меня! Прости мне! Прости…
УПАЛАОна все дольше, все жадней глядела на детей.
Вот играют в песочнице. Трехлетки, пятилетки. В песке – под стеклами – секреты закапывают: цветные бусинки, листочки сухие, старые разломанные мамины брошки, битые стеклышки, высохших красивых, как шелковые лоскуты, бабочек. Дети шарахались от идущей к ним широкими, торопливыми шагами странной тети с коричневым лицом, с седыми волосами.
– Дети, – говорила Алена самым нежным голосом, – милые…
Раскидывала руки. Хотела обнять всех.
– Кто вы, тетя! – верещала малышка, морща нос-пуговку.
– Тетка сталая, уди ассюда! – насупливал рыжие брови пацан в россыпях веснушек.
– Рыжик, – говорила Алена ласково и садилась на корточки, – какой же ты рыжик…
– У-ди!
Мальчик кидал в нее камнем. Девочки бросались к задире, вынимали у него из руки осколок острого стекла.
– Ванька! Ты че! Шамашедший!
Алена вставала с корточек. Вынимала из широкого кармана широкой черной юбки сладости – конфеты, печенье.
– Угощайтесь…
Дети вмиг налетали, расхватывали конфетки; кое-кто стоял в сторонке, исподлобья, опасливо глядя.
– Берите!
– Нам… мама не велит на улице ни у кого ничего брать… Конфетки могут быть отравленные… В фантики – яд могут завернуть…
– И даже взрывчатку!
– Я не отравлю вас… Не взорву! Я – вас… всех – люблю…
– Правда?
Под Алениными руками, ладонями, под локтями – эти головенки теплые, светлые и темные, эти лица – в веснушках и смуглые, скуластые и испито-бледные, сразу видно, какие богатые, а какие бедные, эти бесконечно шевелящиеся, танцующие в воздухе ручки, плечики, гусиные, утиные, цыплячьи шейки. Жизнь маленькая, теплая, крохотная, трепещущая: крылья бабочки. Ах, бабочка-то мертва, уже под стеклом в песочнице: в секрете. А вот другая летит. Над песочницей. Над песком. Над временем. Живая.– Тетя, поймай нам бабочку!
– Не смогу… Пусть летает – свободная…
Улыбалась. Обнимала их. Обнимали ее. Ее колени. Ее ноги. Хватались за юбку. Теребили. Смеялись беззубыми ртами, розовые десны показывая.
– Я люблю вас, – говорила Алена всем, а брала на руки только одного.
Рыжего, того, грубияна. Рыжий гудел ей в ухо:
– Тетя, а у тебя детки есть?
– Есть, – кивала Алена. – Вы все мои.
– Не твои! – кричал рыжий и бился, как рыба, у нее в руках. – У нас свои мамки! Уди ассюда! Пусти! Уди!
– У меня сына в тюрьму посадили, – беззвучно сказала Алена, и губы ее дрожали.
Солнце насквозь просвечивало грязный песок в кривой, корявой песочнице.
Алена присела на корточки, опустила рыжего пацана в песочницу.
Перед ней встала тьма. Втянула ее в себя.
И она не слышала, как визжали живые дети, как свистел мертвый ветер и пересыпал мертвый песок, как кричал женский высокий голос:
– «Скорая», «Скорая», скорей! Женщина сознание потеряла! Упала на улице! Да, здесь лежит, записывайте адрес, быстрей!
ПАЛАТА
Уже не вставала.
В палату вошла маленькая толстенькая санитарка Лиза из Толоконцева. Лиза была еще не старуха, но как старуха: шепелявила, охала, с трудом передвигалась на ножках-кеглях. Лиза, самая добрая нянечка в больнице. Остальные грубили, ворчали, шепотом матерились.
Лиза держала в руках судно.
– Ну как, сделаем дело-то?
Алена медленно повернула голову. Тускло поглядела на санитарку.
– Спасибо. Не хочу.
– Да врать-то, – беззлобно сказала Лиза. – Давай аккуратненько.
Алена лежала безучастно. Лиза подоткнула под нее одеяло.
– Ишь, капризная. Не хочу! А если не хочу, укол вкачу!
Лиза вышла, переваливаясь с боку на бок, как утка, шаркая тапочками.
Алена проводила ее глазами. «Старая, а ходит как беременная, впереди живот несет», – тоскливо подумала она про Лизу.
Соседки по палате молчали, спали. Одной, Лидии Викторовне, недавно исполнилось восемьдесят семь, к ней приходили сын с женой, принесли пирогов и банку домашнего яблочного сока. Она спала, закинув лицо, раскатисто храпела. Другая, Мария, даже в постели лежавшая в черном, как апостольник, платочке, все время молилась. Она молилась бесконечно, и днем и ночью: Алена проснется, а Мария сидит на кровати и шепчет, молится. Когда не молилась – она ела, спала и принимала назначенные врачом процедуры. Мария была ходячая, а Лидия Викторовна и Алена – лежачие. Поэтому они просили Марию: принеси то, помоги это. Мария любую просьбу послушно выполняла.
Спала Мария неслышно, как мышка. Всегда вверх лицом.
«Лежит как в гробу». Алена горько посмотрела на бледное, в морщинах, лицо Марии, на сложенные на груди руки.
Лидия храпела недуром. Мария лежала тихо. Сердце билось все реже. Голова кружилась, в ушах шумело. Потом раздался легкий звон. Звон перешел в тяжелый, неистовый. Голова Алены раскалывалась от звонкого ужаса.
Алена не видела: Мария проснулась и сидит на кровати, смотрит во все глаза на Алену. Не сводя с Алены глаз, продевает руки в рукава халата. Туже затягивает на лбу черный платок. Семенит к двери. Выбегает в коридор. Кричит тонко, истошно: