А как славно Петру жилось-то бы на земле, не прими она его раньше времени. К войне он и вовсе ладный стал. В тайге уломается, а ни одной вечерки не пропустит. Где уж там. Он и гармонист, он и плясун хоть куда, с таким разве пропадешь. Девки-то и тянулись к нему, хоть и молод еще был, не выхожен до мужской стати. А Танька, его первая зазнобушка, та и по сей день нет-нет, да и заглянет. Войдет, опечалится и ей, Пелагее, сердце разбередит. Сядут они к самовару, чаю попьют, вроде как Петра помянут, хотя о нем и словом не перекинутся. Танька заторопится, заегозит, выскочит на улицу, а там, бог его знает, может, и всплакнет утайкой. Мужик-то ей строгий больно достался, упаси бог про слезы эти проведал бы…
А Митька-то в кости чуть пожиже Петра получился, больше на старшего смахивает, на Федора. Но это так, в своем родове пожиже, а если против других мужиков — так поди поищи таковского. Запрошлым летом схватились на майские праздники мужики на луговине бороться. Главенствовал-то Колька Развалихин, городским обучением по этому делу хвастал. И старых всех поукладывал и молодых одолел. На что Степан Матвеев заматерелый мужик, одна шея ровно ведерный чугунок, а и того сморил. Вот Колька и захвастался, закобенился, к Митьке подступил:
— Что, брат,— спрашивает,— не хочешь ли силу со мной спытать?
— Да нет, не хочу,— смеется Митька.
— Кишка тонка против меня? — пристает Колька.
— Выходит, так,— Митька отвечает.
Ну, тут уж и Сама не выдержала, взяла грех на душу, подтолкнула Митьку. «Ты че это нас-то позоришь? — испуганно прошептала Пелагея Ильинична,— ступай, сынок, нехорошо. Осади его, а то вишь как заносится?»
Митька и пошел. Взял на воздух он этого Кольку, и все его городское обучение куда подевалось. Бултычит по воздуху ногами, смех, а Митька его аккуратно к землице-то и припечатал. Так славно получилось, жаль только Сам не видел, не довелось, а то бы непременно последыша похвалил, хоть и был скуп на похвалу.
И разве не видела она, как хороводилась вкруг Митьки Галка Метелкина, бухгалтерская дочка. Как подсыпалась она со всех сторон. Но уж пусть лучше так будет, как теперь случилось, только бы к Метелкиным в родство не идти. Оно хоть и говорится, что дети не держат ответ за своих родителей, да уж лучше все одно подальше. Век ее нога не ступала через порог Герасия и теперь уже не ступит, пусть он там хоть каким бесом рассыпается...
За этими мыслями Пелагея Ильинична не сразу замечала, что работа вся ее вышла и стоит она в задумчивости посреди большого директорского кабинета. Улыбнувшись своей задумчивости, она еще раз обходила все помещения, придирчиво проверяя свою работу.
Когда выходила на улицу, в редких домах светился огонь, а все больше теплился голубоватый свет от телевизоров. Она медленно брела по широкой, разбитой леспромхозовскими машинами улице, приглядывалась к темным домам, мимоходом вспоминая, когда и как рубили себе хозяева домовье. За всю свою жизнь ничем, кроме родов, не переболев, она с удивлением прислушивалась к тихому гудению своих ног и спокойно думала, что отошла ее стать, выветрилась в годах. Жаль только ей было, что недуг с ног заходил, от земли ее старался оторвать. Но и другого чего ей жаль было. Зайди хворь с рук — того хуже, сам себя покормить не сможешь, а это уж самое поганое худо, какое она могла представить себе.
Чем ближе подходила Пелагея Ильинична к дому, тем безрадостней были ее думы. Как ни крутила, не могла она понять свою невестушку. А ведь и девка-то ладная да статная, всем удалась. Что не жить-то бы? И ведь ничего не говорит, где и как он ее сосватал. Привез из райцентра, в дом завел, да и бухнул ей с порога: вот, мол, маманя, принимай невестушку. Как не принять, приняла, а оно вишь как получается. Или жизнь деревенская ей не мила? Так ведь и сама не из города. Раздольное разве только за последние годы расстроилось, а так чуть поболе их Макаровки было.
Пелагея Ильинична медленно всходила на крыльцо, прислушивалась к сонному цоканью курей в пригоне и шумным вздохам коровы, шоркала валенками о половичок и растворяла двери в дом.
Митька, как всегда, сидел у кухонного стола, снаряжал боеприпасы к зимнему промыслу. Он приветливо улыбался матери и тихо говорил:
— Спит Любава. Притомилась за день.
И она согласно кивала головой и шла на свою половину дать роздых ногам.
5
В Раздольное Митька попал случайно. С вечера директор промхоза занарядил его и Кольку Развалихина в посолочный цех помочь женщинам отобрать кету на копчение, а утром вдруг выяснилось, что в райцентр пришла баржа с бочкотарой, и директор отправил его в Раздольное.
По осени дорогу изрядно разбили, и сорок километров они с Петрухой Востриковым едва осилили за два часа. Раза три садились на задний мост и приходилось браться за штыковуху да за топор. Приехали к пристани перед обедом, а там новое дело — баржу отогнали и поставили на якорь. Ждали танкер с горючим, вот и распорядились.
Петька матернулся и предложил заворачивать оглобли. Но Митька рассудил, что дело это нехитрое и всегда поспеется. Он сходил к начальнику пристани, и тот легко согласился подогнать баржу.
Загрузившись бочкотарой и оформив накладные, они подъехали к чайной. Взяли поесть и по две кружки пива. Сидели в уголке, под огромным фикусом, перекусывали, Петруха трепался.
— У меня, понимаешь, Дмитрий,— говорил он чуть шепелявя, пучась на Митьку какими-то белесоватыми, что ли, глазами,— тут зазнобушка есть. Хорошая бабенка, Зинкой зовут. Это когда я прошлым летом соль возил, заприметил ее в складах. Все в гости она меня зазывала, чайком обещала угостить, да уж какой там чай, сам понимаешь.— Петька хихикал и испуганно озирался по сторонам.— Может, заночуем, а, Дмитрий? Дома отговоримся, что по пути встряли и до утра промаялись. Как думаешь?
— Мне на соболёвку скоро,— покачал головой Митька,— каждый день дорог. Вот еще в универмаг заедем, боеприпасы посмотрю, а там и домой.
— Она и бабенка-то не ахти,— давал попятный Петька,— прыщеватая. Так, чайком разве побаловаться.
Трепачей по бабьей части Митька не уважал. И если кто начинал при нем такие разговоры, смотрел на него пристально и тяжело, не скрывая презрения, так что говоривший быстро сникал и заводил о чем-нибудь другом. Сам Митька хоть и хаживал частенько в клуб, присухи себе еще не завел, да как-то и не задумывался об этом всерьез. Всегда считал, что это дело успеется, а пока и так хорошо, вольготно. Правда, приглянулась было ему одна девчонка в армии, да пока он соображал, с какого бока к ней подъехать, она за офицера из соседнего гарнизона замуж упорхнула. Вот и все Митькины приключения по этой части. И не то, чтобы он не мог как другие, а просто боялся расплескать в себе что-то, не сберечь для единственной, которая была суждена ему...
Митька отворил тяжелую дверь в универмаг и посторонился, пропуская высокого, чернявого парня в светлом плаще. Он улыбнулся Митьке и как-то особенно этак, интеллигентно, поклонился. Митька знал в людях толк, и парень ему понравился. Он оглянулся на него и пошел в магазин, тяжело ступая в огромных охотничьих сапогах. Петька следом поспевал.
Остановились у охотничьих товаров. Митька долго присматривался и наконец облюбовал себе новенький кожаный чехол под ружье и нож с регистром. Показав охотничий билет, выбил в кассе чек и, когда уже шел за покупками, вдруг споткнулся взглядом на больших тоскующих глазах. Что-то в Митьке охнуло и осело, что-то придавило и больно сжало сердце, так, что когда оно из этих тисков вырвалось — заколошматило по-дурному. А глаза все глубже входили в него и болью растворялись в нем, так что и он свою боль почувствовал, которая стерегла его и таилась до этого часа. Забыв про покупки, он медленно побрел по магазину, а глаза, он чувствовал это, изо всех сил звали его.
«Балует девка,— холодком прошло по нему,— играет. Свою силу меряет».
Но жила мысль — а вдруг, и правда, зовет? С самой первой минуты он хотел понять только ее отношение к себе. А о своем он уже знал все. Он знал, что долгими зимними ночами в зимовье будет вспоминать эти глаза, будет вскакивать с нар и суматошно толочься из угла в угол. Все это он почувствовал в себе разом, словно о том только и думал всю свою жизнь.
Наверное, Митька так бы и ушел, ничего не поняв и не узнав, не оглянись он с порога. Глаза следили за ним.
Болючие и тяжелые, они в этот раз уже не выпустили его, повели, околдовали, забрали в полон...
Выехав за Раздольное, Петька притормозил. Хмыкнув и покосившись на Любу, с подковыркой сказал:
— Ну что, свадьбу будем справлять? — что-то пакостное скользнуло в его голосе, в прищуре белесоватых глаз. И Митька первый раз почувствовал, что он способен убить человека. Просто взять этого поганца за тоненькое горло и — передавить.
Петруха все понял и рванул по газам.
— Ну что, свадьбу будем справлять? — что-то пакостное скользнуло в его голосе, в прищуре белесоватых глаз. И Митька первый раз почувствовал, что он способен убить человека. Просто взять этого поганца за тоненькое горло и — передавить.
Петруха все понял и рванул по газам.
Остановились они на Северном перевале, там, где и всегда останавливались. Здесь половина пути и роздых шоферу.
Пока Петька сооружал стол, Митька готовил для Любавы сиденье. А сама она, выйдя к крутому обрыву, долго смотрела на дальние сопки, на синюю полоску Амура, что неожиданно прорывалась между двумя остроглавыми вершинами у самого горизонта.
— Ну, значится, за вас,— поднял Петька кружку,— как говорится... ну, в общем... поехали...
Митька глянул на Любаву, выпил, зажмурился, опять глянул. А глаза ее уже не звали,
только тосковали глаза эти.
6
Через три дня их расписали в сельском Совете. Диву было на всю деревню. Ну, Колька бы Развалихин такую штуку отмочил, еще понятно, а от Митьки Сенотрусова такого никто не ожидал. Дня два двери в их доме не закрывались. Под любым предлогом бежали со всего села смотреть на Митькину Любаву. Сам Митька от Любавы и на шаг не отходил. Словно берег ее от порченого глаза да от злых языков.
Гулянье собрали субботним вечером, без особых пышностей. Пелагея Ильинична нарубила курей, а Митька приволок из промхоза мороженых щук и медвежью печень. Наготовили картофель, тушенный с курятиной, котлеты из щуки, печень в соусе, выставили соленья — вот и все хитрости.
Что Митьки касалось, так ему бы и вовсе никаких празднеств не затевать. Для него главный праздник— Любава ненаглядная, судьба его негаданная. Как замер он перед ней у прилавка, так и не мог уже отойти, рад бы не показывать чувства своего, да нет сил удержать. Каждую минуту хотелось ему дотронуться до ее плеча, на руках понести, глаза целовать, губы залюбить. Но что-то таинственное, выше Митькиного понимания, запрещало ему делать это. И он робел перед Любавой, лишний раз глянуть на нее не смел, а уж на руках понести — тем паче.
Пили и ели на гулянье в отвал, как издавна заведено было в Макаровке. И уже на хмельную голову, но серьезно и истово (все по обычаю, по закону) «горько» потребовали. Митька ждал этого момента, хоть и боялся. Не трогал он еще Любавины губы, не целовал, даже в мыслях не притрагивался, а тут на людях надо было.
Встал Митька, и Любава поднялась. Глянули друг на друга, и обмер Митька — столько печали он в глазах своей женушки разглядел, столько боли и обиды, что растерялся. Не целовать бы надо, а освятить эти глаза каким волшебством, выручить из неизвестной беды. И все бы Митька для этого сделал, себя положил, но не знал он, что делать и как помочь, и сама Любава не подсказывала.
Так Митька и не осмелился поцеловать, и Любава, бледная, с большими глазами, с черной челочкой на правую сторону, склонилась к нему, легонько коснулась губами, и опять разошлись они, словно путники случайные.
— Ладно так ли? — загудел над столом Степан Матвеев, уже красный и тяжелый, но цепкий на взгляд, точный на руку, как и положено охотнику-промысловику быть.
— Ладно, ладно,— вмешалась Пелагея Ильинична,— вам бы только смотрины устраивать. У самих целовальницы есть, вот и милуйтесь.
— Обычай требует,— не сдавался Степан.
— Мне бы такую невестушку,— зажмурился Колька Развалихин,— уж я бы ее зацеловал.— И тут же выручил Митьку, повел тяжелыми плечами, запросил гармонь.
Митькины товарищи-промысловики сидели один к одному, у всех рюмки до краев, да печень дымящаяся, прямо из чугунка. Глянул Митька на своих товарищей, на Кольку, пристраивающего гармонь на коленях, и самого тоской охватило...
Плясали промысловики тяжело и старательно, так что половицы постанывали, рюмки на столе тонко отзванивались да лампочка под потолком как от землетрясения покачивалась. Потянули и Любаву на круг. Пошла она неохотно, но мужиков порадовала своей статью, с какой на выпады плясовые отвечала.
— Ладная сноха,— одобрила бабка Самсониха,— да больно сумная, грусная вся.
Раскраснелась Любава на кругу, загорелись было ее глаза, да тут же и погасли. Сошла она с круга и на улицу. Митька помедлил и следом вышел. Со света на улице ударили ему в глаза звезды, что крупно и плотно высыпали над Макаровкой, под верховодством ущербной луны. Не сразу он заметил Любаву, сидящую на крыльце, а заметив, пожалел, что увязался следом. Не надо было. Но и уходить, ничего не сказав, неловко.
А ночь славная над миром была. И тихо, так тихо, что тоненько позванивало в ушах. Уже холод от осени подступал, но не тот холод, от которого к теплу хочется, к живому огоньку, а ясный и просторный, вызывающий желание куда-то идти без причины, чего- то искать на земле.
— Не холодно, Любава?
Любава долго не отвечала, и Митька почувствовал, что она возвращается сюда, на крыльцо, откуда-то издалека, куда ему доступа нет, ни ему, ни мыслям его.
— Нет, не холодно.
— Еще не срок,— Митька вздохнул, чувствуя немного стесненно себя в новом костюме и белой нейлоновой рубашке, застегнутой на все пуговицы,— с ноября начнет заворачивать. А в эту пору у нас всегда так.
Любава ничего не сказала, не оглянулась на Митьку, смущенно замершего у нее за спиной. В это время вывалился на крыльцо Колька Развалихин, веселый от вина, горячий от гармошки. Потянулся так, что хруст по нему, словно треск по молоденькому льду, прошел, и весело сказал:
— Эх, молочка бы с булочкой, да на печку с дурочкой.
— Тихо!— шикнул на него Митька,— дурью маешься. Голова как у быка, а все мала.
Колька стих и закурил. Потом негромко заметил:
— На промысел скоро. Уже и ночи холодают.
— Недельки через две,— откликнулся Митька,— я этим годом до ледостава хочу по Верхотинке проскочить.
— А о порожки не ушибешься?
— Не должно. Вода обещает быть большой, может, их и притопит.
— Может быть,— согласился Колька,— в верховьях-то ты на мой участок выйдешь. Забегай.
— Я ближе встану. У Луки.
— Так это рядом.
— Ну да. Может, и заскочу. Как дело пойдет...
Лежал Митька на спине, слушал прерывистое, не сонное дыхание своей женки. Лежал, не смея коснуться ее. Куда как просто, протяни руки, да и обними Любаву, но нет, захолодели они, чугуном налились, не оторвать от одеяла. И смутная обида затревожила Митьку, впервые приоткрылась ему, как огонек на ночном берегу.
— Митя, ты не сердись,— вдруг спокойно и тихо сказала Любава,— прости меня.
— За что? — перепугался Митька.— Да у меня и в мыслях ничего такого нету.
— Испортила я тебе жизнь, Митя,— вздохнула Любава,— сразу-то не подумала. А теперь уже поздно...
Долго лежали в молчании. Тикали часы. Капала из рукомойника в порожний таз вода. Любава повернулась и потянулась было к Митьке, но он, уже многое поняв и открыв в ней, попросил:
— Не надо, Любава. Не надо так.
7
Все у нее получалось как-то разом. В один год умерли отец и мать, когда она еще училась в десятом классе. В один день она полюбила Вячеслава Ивановича и в один день все оборвала. Почему это? Любка не знала...
Мать умерла в декабре два года назад. Тихо умерла, незаметно. Вечером легла спать, Любка еще уроки учила, а утром уже не поднялась. И отец ничего не почувствовал. Спал рядом, на диване. Вставал, курил, когда мать, может быть, уже умерла. Простить себе этого он не мог. А весной ходил на рыбалку, провалился в полынью, и не стало у Любки и отца. Она плакала, убивалась, еще не вполне понимая всю меру своего несчастья. Отошла от подруг, став вдруг гораздо взрослее их, замкнулась, и кто его знает, чем бы все это кончилось, если бы не Вячеслав Иванович.
Он пришел в ее жизнь сразу, прочно, в чем-то заменив отца и мать. И он пришел не из жалости, это она бы сумела понять, но и не как обычно приходят. Она любила и боялась его, боялась быть перед ним ребенком, боялась быть несчастной девочкой, боялась называть по имени.
Три года просидела она на его уроках и на уроках его жены—Марии Иосифовны. Три года она без памяти была влюблена в эту высокую, стройную женщину, в ее строгие и умные глаза и теперь сравнивать себя с нею — она тоже боялась.
Но чего она никогда не могла понять, это удивительной естественности его поведения. Он никогда и ни в чем не обманывал ее. Любая мелочь, сделанная или сказанная им, была правдой. Она этого не понимала и тоже боялась.
Однажды Вячеслав Иванович пришел поздно ночью, пришел усталый, промокший до нитки.
— Люба, я замерз,— сказал он с порога, изумленно улыбаясь и щурясь от яркого света,— ты представить себе не можешь, что творится на улице.
— Я печку затоплю,— радостно подхватилась она,— только вы отвернитесь, я оденусь.
Она принесла дрова, затопила печку, поставила чайник. Вячеслав Иванович улыбался и молча следил за ней. Скинув плащ и мокрые ботинки, он приоткрыл дверцы и протянул руки к огню.