Любава - Сукачев Вячеслав Викторович 3 стр.


Она принесла дрова, затопила печку, поставила чайник. Вячеслав Иванович улыбался и молча следил за ней. Скинув плащ и мокрые ботинки, он приоткрыл дверцы и протянул руки к огню.

— А я, Люба, говорю сегодня Марии Иосифовне, мол, пойду на рыбалку. Она испугалась, не хотела пускать, дождь, говорит, такой, куда ты пойдешь. А дождь и правда ужасный, как из ведра льет.

— Чай скипел, будете пить? — предложила Люба.

— А водки нет, Люба? — виновато спросил он.— Я бы водкой лучше отогрелся. Мария Иосифовна мне редко позволяет, ну, а тут уж случай такой...

Выпив водки, он долго морщился, закусывал и радостными глазами смотрел на Любку.

— Соскучился я, Люба. Мария Иосифовна это духовным сплином называет, но какой уж там сплин, мне просто тебя увидеть хотелось,— говорил он, изумленно смотрел в ее глаза и ласково целовал...

Он любил укачивать ее, словно ребенка. И в эти минуты она действительно чувствовала себя маленькой, совсем еще крохотной девочкой, послушно покачиваясь на его руке и крепко жмурясь от тихого и уютного счастья.

— Я вот все думаю, Люба,— задумчиво говорил Вячеслав Иванович,— что же у нас дальше будет? С Марией Иосифовной я разойтись не смогу. Мы ведь с нею со студенческой скамьи вместе. Знаешь, она замечательный человек. Строгая немного, но это

не отнимает у нее справедливости.

— Ничего не надо,— тихо шептала Любка,— пусть все так и будет.

— Конечно,— соглашался Вячеслав Иванович,— мне только совестно перед тобой. Ведь ты не сможешь всю жизнь так вот прожить.

— Смогу,— говорила Любка,— с вами все смогу.

— Нет,— вздыхал Вячеслав Иванович,— не сможешь, Люба. Ведь даже «ты» мне не можешь сказать...

И она действительно не могла. Что-то малопонятное удерживало ее от этого «ты», как от последнего рубежа, который она не смела переступить. «Ты» — это уже значит равная во всем, а она и этого равенства боялась. Она хотела быть перед ним подростком, требующим защиты и ласки, то есть тем, чем и была на самом деле для него. А «ты» внесло бы в их отношения фальшь, и она инстинктивно чувствовала это.

И вот еще что странно, она никогда не думала о Марии Иосифовне как о реальном человеке, как о той женщине, у которой училась и которую иногда встречала на улице вместе с Вячеславом Ивановичем. С ним Мария Иосифовна представлялась ей подругой, которую можно выслушать, можно пожалеть и повиниться перед ней. Но когда Любка оставалась одна, она вспоминала, кто эта женщина, и начинала робеть перед нею...

Когда Вячеслав Иванович уходил, она еще спала. Но всем своим существом, сквозь сон и сквозь память, она ощущала, как хочется ему еще побыть с нею. В комнате уже было светло, и она боялась открыть глаза, боялась показать, что слышит, как он ходит по комнате, растерянно помигивая, смотрит на нее. Уже ступив через порог, он вдруг возвращался, долго распутывал затянувшиеся на узлы шнурки ботинок и на цыпочках подходил к ней.

— Люба,— тихо шептал Вячеслав Иванович, и в его голосе слышались растерянность и печаль. Он склонялся над нею, тихо целовал в губы, поправлял одеяло и опять шел обуваться. Когда дверь осторожно прикрывалась за ним, Любка моментально вскакивала с постели и бежала к окну. Дрожа, переступая на холодных половицах, она следила за тем, как Вячеслав Иванович спускается с крыльца, отворяет калитку, смотрит на ее дом и медленно бредет затем по пустынной улице. Когда Вячеслав Иванович скрывался за углом, Любка торопливо перебегала комнату, бросалась в еще не остывшую постель и, свернувшись калачиком, мгновенно засыпала. Так было полтора года, так было до того вечера, когда к ней пришла Мария Иосифовна, и она, Любка, с пугающей ясностью, отчетливо и мгновенно поняла, что в ее жизни случилось...

8

Осень стояла покойная. Затихшие дали, высветленные ночными заморозками, томились в ожидании низового ветра-листобоя. А пока еще ярились лимонно-желтым цветом редкие березняки, багрово пылал осинник и догорали последние цветы девясила. Но уже заходил медлительный листопад. Сорвется нечаянный лист и широкими кругами планирует к земле, а рядом и еще один плывет по ясному воздуху, вздрагивая и переворачиваясь, и просвечиваясь в лучах заходящего солнца до последней прожилки. Подставишь ладонь под такой лист и ощущаешь его трепетную невесомость, и пустишь дальше в полет, о чем-то думая сожалеючи.

Осень. Грустная пора. Но грусть эта осветленная, такая, о которой не всякому скажешь, да и себе не всякий раз признаешься в том, что вдруг затомило душу, поманило в такие дали, о которых еще вчера и думать не помышлял.

Осень. Пора синего неба и звонкого воздуха, по которому плывут, перекликаясь, птичьи караваны. А следом, с севера, заходят медлительные тучи, вначале высокие и светлые, затем низкие и почти черные, с лазоревыми просветами. И вот уже с вечера шумнул робкий низовик, грохнул где-то ставней, опрокинул порожнее ведро и вроде бы стих. Но ночью вдруг проснешься от какой-то тревоги в себе, а на улице громыхает, стонет что-то и плачет, и догадываешься — пришел-таки листобой. А утром глянешь в окно — и тайги не узнаешь. Голая, неуютная, бесцветная, пригорюнилась Матушка, яро проступив зеленью хвои. Осень. Кончилась...

В Макаровке переполох. Снаряжали промысловиков-охотников в тайгу. Неслись по улицам суматошные бабы, а радостные, возбужденные промысловики, с утра пропустив на посошок, толклись у конторы промхоза. Это был едва ли не единственный случай, когда они собирались все вместе. И тут уж разговоров — не пересказать, историй — не переслушать. Каждому хочется свое слово ввернуть, свою промысловую удаль показать.

Директор промхоза, Егор Иванович Просягин, еще совсем молодой мужик, но с институтским образованием, весело посмеивался, прислушиваясь к голосам мужиков, а те и рады стараться, так как любили и уважали директора за открытый нрав и справедливую строгость. Так все и шло: бабы дома мужиков снаряжали, а те у промхоза байки рассказывали, между делом выведывая друг у друга о задумках на сезон, о прошлогоднем проходном соболе, и гадали, на чьи участки он этим годом грянет, кому дармовой фарт в руки приплывет.

Один Митька грустил и молча сидел в сторонке. Но дальние сопки, подернутые синим туманом, холодная, темная река, воздух свежий манили и его, растревожили душу. Так бы и ушел, не дожидаясь вертолета, к далеким угодьям, где все знакомо, все обжито и пройдено не раз. Где деревья и те, казалось, ждут встречи с ним, затосковав перед зимой, заломив голые ветви к высокому небу. И не трогали его мужики, не подшучивали, как водится, словно почуяв в нем грустинку некстатную, боль нежданную...

А Любка медленно шла сейчас по лесу, прислушиваясь к тому, как журчат под ногами уже прихваченные морозом листья, как громко отзывается холодная земля под каждым ее шагом. Шла она тихо, изредка разводя руками ветви, и кедровочка, уютно устроившись на сухой листвянке, прижмурив один глаз, проводила вторым Любку до поворота и бойко засновала по лесине.

Выйдя к излучине реки, Любка остановилась и невольно залюбовалась простором, который открылся ей. На многие километры раскинулась пойма величавой реки, а там, в конце светло-желтой поймы, стояли еще более величественные горы, вершинами утонувшие в облаках. В сизых, темных распадках клубился туман, а по высоким увалам искрился и серебром отливал никем не тронутый снег. И так поманили эти просторы Любку, так всколыхнули ее, что она сделала шаг, другой и обмерла, застыла на краю крутого откоса, густо набитого огромными валунами и скалами. Холодно и таинственно лежала внизу река, изредка принимая в себя скатывающиеся камни и смывая с высокого берега паводковый плавник.

Завороженная, напуганная, Любка отступила, но что-то звало ее вперед, и она опять шагнула к пропасти, чувствуя, как замирает сердце и пьяно кружится голова. И в то же время ей казалось, что так просто сделать еще один шаг.

И опять она брела по засыпающему лесу. А выйдя из него, с тихим изумлением остановилась, словно впервые увидев поселок. Ровные столбы дыма вставали над домами, лениво и вразнобой брехали собаки, увязываясь за своими хозяевами. У промхозовской конторы собрался народ, беспрерывно хлопала дверь в магазине. Вначале ничего не поняв, удивившись необычному оживлению, Любка неожиданно вспомнила, что сегодня улетают промысловики. Вспомнила равнодушно, как о деле, совершенно не касающемся ее. Но тут же всплыло перед глазами Митькино лицо, грустное, растерянное, чего-то ждущее от нее. И пожалела вдруг Митьку жалостью, какой раньше не испытывала, пожалела как человека, прихваченного неизлечимым недугом. И совестно одновременно перед ним стало, так совестно, что Любка зажмурилась. Будь он понастырней да позлее, Любка бы и думать о нем не стала, и сегодня, как празднику, радовалась бы его отъезду. Но праздника она в себе не ощущала...

— Ты, дева, от, с ума ли не сошла? — встретила ее с необычной суровостью Пелагея Ильинична,— аль не мужик у тебя уезжает? Все женки-то давно уже там, а Митька навроде как и не женат. Не ладно так-то, Любава, у нас спокон веков такого в родове не бывало. Чай, на промысел уходит, не по прошпекту выкомариваться. Нехорошо, Любава, не по-русски это.

Вспыхнула Любава, стыдом обожгло, и бросилась вон на улицу, просыпая слезы на бегу. Бежала по улице, прижимая руки к груди, ничего не видя вокруг. До промхоза и пятисот метров не будет, а ей в пять километров путь показался. Но не успела Любава, отошла уже машина с промысловиками, что-то весело кричавшими своим женкам. Силилась она разглядеть Митькино лицо, зачем-то надо это было ей непременно, но не разглядела...

9

После отъезда Митьки и вовсе стало тихо в доме Сенотрусовых. Пелагея Ильинична заболела вдруг сердцем по окаянной Митькиной судьбе, почувствовав, что не люб ее последыш Любаве. А вот чем не люб — в толк взять не могла. И так прикидывала и этак — всем мужик взял, а вот судьбой не удался. Легко ли матери такое подумать, а видеть — и того горше. И в какой уже раз жалела Пелагея Ильинична, что нет Самого. Он бы все разом решил, думала Пелагея Ильинична, не допустил до такого, чтобы мужика на промысел не проводить, добрым словом не напутствовать, женской лаской не приласкать.

И вспоминала, как сама провожала мужа на долгие зимние месяцы в тайгу. Как ластилась к нему в последнюю ночку, желая хоть что-то от него для себя оставить.

Не бывало для нее слаще тех минут, разве когда еще с промысла встречала. Да и у ней ли одной так было, промысловиков у них — полдеревни.

«И че девке не любится? — удивленно присматривалась к Любаве Пелагея Ильинична,— а ведь, если толком рассудить, себя же и наказывает. По нынешним-то временам, кто же ее-то к венцу неволил? Сами ведь себе хозяева, а и опять неладно у них получается, у самих-то...»

В ночь на двадцатое ноября лег первый снежок. Перед самыми сумерками заструился с небес, высветлил землю и тайгу. Пелагея Ильинична вышла на крыльцо и ахнула. Так благодатно и чисто было на земле, что она с крыльца ступить забоялась. Лежал снег по ее двору, по крышам и по улице не тронутый никем, белым-белехонький, холодный и искристый.

— Снег-то упал, видела ли? — спросила в доме Пелагея Ильинична.

— Видела,— ответила Любава.

— Ты че с картошкой-то настроилась делать?

— Потушить хочу,— смахнула Любава локтем челочку со лба.

— Ну, я тогда груздочков с подполья достану,— согласилась Пелагея Ильинична,— вот мы по-царски и отужинаем. Раньше-то говаривали: царь поест — мужик почешется, а теперь мы навроде и сами как цари.

Сели к столу запоздно, по радио десять часов вечера протикало. Пелагея Ильинична вдруг лукаво усмехнулась и пошла в свой закуток.

— Аль мы хуже мужиков? — выставила настойку Пелагея Ильинична,— разливай, Любава, за белотропье и выпьем.

Любава выпила полную рюмку и задохнулась от неожиданной крепости, замахала руками, а когда проглотила поданный Пелагеей Ильиничной груздочек и выдохнула наконец-то воздух, рассмеялась весело. А Пелагея Ильинична приняла маленький глоточек, пожевала губами и закивала согласно головой, что, дескать, есть крепость, есть от чего непривычному человеку поперхнуться.

— Че, дева, еще не хочешь ли?

— Нет,— замотала головой Любава,— крепкая.

— Дак наших мужиков другой не сшибешь. Сам-то у меня, бывало, бутылку один опорожнит и ниче, на койку приляжет, да еще и газеткой пошебуршит. «Че,— говорю,— Маркелыч, сморило тебя?» А он посмеется да и отвечает: я, мол, тут про то ищу, чтобы мужикам добавка выходила. Ну, другой раз и выдашь ему добавок.

— Любили вы его? — неожиданно спросила Любава и сама смутилась от своего вопроса, так негаданно он вырвался у нее.

— А как же,— спокойно ответила Пелагея Ильинична и задумалась надолго, подперев голову рукой.— Уж как любила — и словами не скажешь. У других-то в жизни все то кошки царапаются, то мыши пищат, а я, бывало, как заслышу его шаги на улице, так и сорвусь с места, захлопочу, не знаю, куда себя девать от радости. А ведь строгий был, упаси бог. Я в девках-то уж и не знаю, как робела перед ним. Одного взгляда его боялась. А когда пожили уже, то и разглядела — что к чему... Митька-то вылитый Сам, только поласковее да потише будет, это уж от меня, однако...

Пелагея Ильинична умолкла и невидящими глазами смотрела мимо Любавы. Картошка на столе, отдышавшись паром, стояла почти нетронутая.

— Федор, старшой, такой-то вот был,— не скоро заговорила Пелагея Ильинична.— Петро, тот хоть и помладше, а все по тайге с ружьем тягался. А Федор нет, он и по дому мне поможет, и уроки все выучит, и слово какое ласковое найдет мне сказать... Его мы первым на фронт провожали. Тогда еще в силе были. Провожали ладом, как тому быть положено. Он мне-то на прощание и говорит, мол, береги себя, маманя, вернусь — свадьбу отгуляем. Будешь внучат нянчить? Буду, я ему отвечаю, а сама и смеюсь и плачу. А нет догадаться про невесту спросить, кто она, откуда, не догадалась, старая, из ума вышибло. Так по сей день и не знаю о ней ничего.

— А он что же, не писал вам?

— Нет, дева, не писал,— вздохнула Пелагея Ильинична,— вместо него написали. Как уехал, так через месяц и получили писанину эту, про смерть его. Она, окаянная смерть-то, как разведала дорогу к нашему дому, так уж и шастала до последнего... Вот я и жду- дожидаюсь внучат по сей день... Ой, дева, выпьем-ка мы еще по глоточку, что-то сегодня в руку пошло.— Пелагея Ильинична сама налила Любаве и долго смотрела, как искрится, покачивается настойка в рюмке.

— Вы поешьте,— попросила Любава,— а то стынет все.

— Стынет — не вянет,— усмехнулась Пелагея Ильинична,— беда небольшая. С меня

теперь едок, как из лешего ездок. А ты вот кушай, на меня не смотри.

Круглое, морщинистое лицо Пелагеи Ильиничны, то, как она за столом сидела, бочком, словно бежать куда собиралась, выражали такую горькую печаль, что Любаве до слез больно за нее стало. Хотелось сказать что-то доброе этой старой женщине, да она не знала — что. Может быть, настойка тут дело решила, а только вдруг уютно и спокойно Любаве стало возле Пелагеи Ильиничны, так покойно, как уже давным-давно не было.

— Я ведь вот как на Самого-то рассчитывала,— Пелагея Ильинична гладила сухонькой рукой скатерть на столе, по временам выбирая из нее что-то невидимое глазу.— Думала, что уж он-то немцу не дастся… Да не судьба, видно, в сорок четвертом и на него похоронка объявилась. Ах, дева, дева, сладко ли об этом поминать? Думаешь, выстыло уже нутро, обтерпелось, ан нет... Видно, так до смерти и будет запекаться... Что, Любава, спать будем укладываться?

— Не знаю, как вы?

— Давай будем. Времечка-то уж вон скоко набежало, а всего за раз не переговоришь. Митрий-то теперь в своей зимовьюшке и то поди спит. Небось уломался за день по тайге, так и рад прислониться...

Тихо в доме. Непривычно светло от выпавшего снега. Этот свет мягко проник в комнату, залил стены и потолок ровным сиянием, и, купаясь в этом сиянии, тихо лежала в постели Любава, прислушиваясь к себе.

Не спала и Пелагея Ильинична...

10

Карюха застряла в сугробе и медленно, прогнув плохо сушенную оглоблю, завалилась на бок. Хомут вывернулся и захлестнул лошади шею, забилась она, засучила коваными копытами. И тут только опомнилась Пелагея Ильинична, бросилась к ней, рванула

супонь. Слава богу, что еще Сам приучил ее делать хитроумную петлю на супони, и она вмиг распустилась, разлетелись на стороны клешни хомута, и лошадь задышала, тяжело вздымая худые бока. А Пелагея Ильинична и сама здесь же повалилась в сугроб, заплакала, прижимаясь щекой к холодному снегу. Так они и лежали, лошадь и человек, связанные между собой «твердым заданием» сурового сорок четвертого года. И ни души на дороге, хоть волком вой, а никто не поможет, не вызволит из беды, только на себя рассчитывать и приходится.

Медленно поднялась Пелагея Ильинична, концом платка высушила слезы и пошла к саням раскатывать бревна. Развязав веревки, попробовала столкнуть комелек верхнего бревна — не дался, паразит. Ровно примерз к нижним лесинам, лежит, как боров, не ворохнется. Пришлось ей, утопая по пояс в снегу, брести к ельнику и вырубать вагу. С вагой дело пошло спорее.

Сгрузив половину воза, Пелагея Ильинична подступилась к Карюхе. Лошадка отдохнула, потные бока ее заиндевели, а местами и снежной коркой схватились. Поднялась Карюха охотно, и Пелагея Ильинична, уперев колено в хомутину, затянула супонь.

— Ну, пошли, родимая,— ласково позвала она лошадь,— пошли, Карюха. Не век же нам здесь вековать, пока это мы еще управимся, а солнышко, вон оно уже где.

И Карюха послушно тронула. Скрипнул снег под полозьями, сдвинулся воз. Пелагея Ильинична сбоку бежала, понукала, хваталась за обводья в особо топком снегу и тоже тянула, напрягалась из последних сил. Так вдвоем они и вытянули воз на хорошо укатанную дорогу. Едва отдышавшись, Пелагея Ильинична сгрузила вторую половину леса и завернула Карюху за оставленными бревнами. Но тянуть из сугроба лесины оказалось куда как труднее, чем сваливать их с саней, и она, без толку подступившись несколько раз, бессильно опустилась на обводину.

Назад Дальше