Не было в ее сердце Митьки, как ни билась она, как ни уверяла себя, для Митьки в нем места не осталось. И что теперь делать — она не знала. Как не знала себя и всякий раз пугалась того нового, что вдруг открывалось в ней самой. Думала Любава, что на работе ей легче будет, забудется все со временем, но и тут ошиблась, и тут сама себя обманывала.
И сколько еще этого обмана впереди — она тоже не знала.
Гудело пламя в печурке, за окном ветер ярился, и тонко позванивало стекло, сдерживая своей хрупкой стойкостью разбушевавшуюся стихию. Заурчал на площадке лесовоз, и Любава пошла замерять кубатуру. Только вышла из вагончика, рвануло ее ветром, чуть с ног не сбило и понесло так, что едва ногами успевала перебирать. Так, вместе с ветром, Любава сильно ударилась в какого-то человека, внезапно появившегося перед ней, и оба не удержались на ногах, повалились в снег. И что-то детское, давно забытое, проснулось в Любаве, и засмеялась она, уже забыв недавние слезы, и Петруха засмеялся, поднимая ее из снега, пересиливая ветер, прокричал над ухом:
— Ну, Любава, как с тобой Митька-то справляется? Было зашибла начисто.
— Тебя зашибешь.— И Любава ему прокричала:— Если ты круглый, как мячик...
13
С небольшого взгорка было видно громадное снежное поле, на дальнем конце которого вились дымки над трубами деревеньки. Деревенька была маленькая, дворов на тридцать, но как-то так уютно и красиво она стояла, потонув в сугробах, под самым боком темной, угрюмой тайги. И эти дымки из труб, и лай собак, который хорошо был слышен здесь, за три километра от деревеньки, и красивый диск заходящего солнца над молчаливыми сопками — все было как в сказке, и Любка затаилась от восторга, от неожиданного сознания, что она уже когда-то и где-то видела все это, но только забыла теперь: и хотелось вспомнить, мучительно хотелось вспомнить — откуда это, из какого ее прошлого?
— Люба, едем! — Вячеслав Иванович взмахнул палками и легко понесся к снежному полю со взгорка, навстречу этой деревеньке. Любка тихо засмеялась, чувствуя, как совершенно новый восторг переполняет ее и суматошно рвется сердце, сильно оттолкнулась палками и по лыжне, проложенной Вячеславом Ивановичем, быстро понеслась вниз. В самый последний момент она хотела обогнуть Вячеслава Ивановича, но не сумела, и они оба покатились в снег, снег был мягким и неожиданно теплым.
Вячеслав Иванович встал на колени, его лыжная шапочка валялась рядом, а черные, слегка вьющиеся волосы растрепались, и без привычного пробора он сразу стал похож на мальчишку. И она уже не могла, не умела, чтобы не смотреть на этого человека, не видеть его смеющихся глаз, и впервые сама потянулась к нему и поцеловала в самые губы, неумело притиснувшись к ним зубами.
И вновь они словно бы плыли над громадным снежным полем, что-то веселое крича друг другу, одни во всем мире, каждый наедине с другим и вместе — наедине с собой. И деревенька, эта чудная сказка, становилась все ближе, и они торопились к ней, как торопятся домой.
А потом они сидели в просторной деревенской избе, пили чай с липовым медом и слушали седобородого, с хитрыми, умными глазами старика.
— Мой отец в нашенские места вторым сплавом пришел,— живо рассказывал старик,— а это когда было? Это, дай бог памяти, за царя Панька, когда земля была тонька. Вот он и притопал сплавом вначале по Шилке, а потом ужо и по Батюшко-Амуре. Родом-то мы из забайкальских казак будем...
Говорил и говорил словоохотливый старик, а они мало слушали его, счастливые тем, что хоть одна живая душа — свидетель их любви. И каждую минуту хотелось им прервать старика и рассказать ему свою повесть, у которой все было началом и все было концом.
— Давно ли женаты? — прервал вдруг старик себя,— нет, должно быть, недавно,— сам же себе и ответил.— А я вижу, вы все милуетесь. Ну и в добрый час. А я вам сейчас постельку спроворю, вот вы у меня славненько и переспите.
Старик был огромный, с круглыми коричневыми ладонями и белой головой. Когда он разговаривал, казалось, что в комнате катают в пустой бочке булыжник, а взял в руки простыни, и они в его руках были не более столовых салфеток.
— Сношка старается,— объяснил им старик,— я-то дома — редкий гость, все больше по тайге привычный шастать. А вернусь — порядок в доме люблю. Они-то отделились, еще третьего года съехали...
И опять они забывали про старика, смотрели друг на друга и заговорщицки улыбались, лишь двое зная об этом заговоре от всего остального мира. И старик, все подмечая, все слишком хорошо зная по себе, добродушно усмехался в седую бороду.
— А вы? — запоздало вспомнили они про старика, наматывающего громадную портянку на громадную ногу.
— И мы не слоны,— ответил старик, — в тайге не потеряемся. Нам абы печь, да на че лечь. Ну, хорошего вам.
А они еще долго сидели за столом, зная, что их ждет постель и что каждую минуту можно пройти за занавеску и лечь на свежие простыни под теплое одеяло, и сознательно удлиняли, отодвигали это мгновение, потому что и так им было слишком хорошо. И уже казалось, что лучше не может быть никогда. Но они ошибались, потому что ночью им было еще лучше, и они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и уже не глазами, а всем своим телом, всем существом своим ощущали беспредельное родство.
Временами Любка словно бы проваливалась в сон, но и тогда она была рядом с Вячеславом Ивановичем, совершенно нераздельная с ним, и, мгновенно приходя в себя, тихо улыбалась и осторожно проводила рукой по его лицу.
— Я был плохим студентом,— неожиданно заговорил Вячеслав Иванович,— меня больше увлекала древнерусская литература, а я слушал лекции по высшей математике. И когда меня уже собирались отчислить, пришла Мария Иосифовна. Так вот мы и познакомились впервые, хотя и учились на одном курсе. Меня не отчислили. Я стал вначале посредственным студентом, а потом и хорошим, стабильным, как говорили в деканате. На четвертом курсе мы поженились. А вот страсть к древнерусской литературе у меня все-таки осталась. Я многое помню наизусть. Хочешь, почитаю?
— Хочу,— шептала Любка, теснее прижимаясь к нему.
— «По благословлению отца моего старца Епифания,— медленно и торжественно начал читать Вячеслав Иванович, и Любка тихо вздрогнула, так неожиданно и странно прозвучали для нее эти дивные слова,— писано моею рукою грешною протопопа Аввакума, и аще что реченно просто, и вы, господа ради чтущии и слышащии, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русский природный язык, виршами филосовскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет...»
— Ой, что это? — приподнялась на локте Люба, с испуганным восторгом заглядывая в светлое от луны лицо Вячеслава Ивановича.
— Сочинение протопопа Аввакума,— тихо ответил Вячеслав Иванович,— был на Руси такой человек, Люба, удивительный. Погиб на костре. Вполне обычная судьба просвещенцев того времени... А ведь подумать, уже два века пленяла своей загадочной улыбкой Мона Лиза. И — костры. Страшно.
Страшно отчего-то было и Любке. Какой-то магической силой повеяло на нее от услышанного. Ничего она толком не поняла, но вот эта ночь и какие-то странные, словно бы чужие и близкие вместе, слова отпечатались в ее памяти навсегда.
Утром они уходили все по тому нее огромному полю, все от той же деревеньки. И седой огромный старик смотрел им вслед из-под руки, добродушно и весело улыбаясь в бороду. Но уже не было в них вчерашнего предчувствия счастья, а лишь ожидание скорой разлуки. Однажды Любка оглянулась и увидела старика, который все еще смотрел им вслед. И в какое-то мгновение она почти вспомнила эту деревеньку и этого старика, так близко показалось ей далекое прошлое. Но мгновение минуло, прошлое спряталось за века — и Любка пошла дальше.
14
— Любава, слышь, директор-то пообещался наших на Новый год из тайги вывезти,— сказала вошедшая Пелагея Ильинична,— славно-то как было бы, а? Он, Егорушка-то Просягин, и прошлым годом хотел этак устроить, да занепогодило, завертело, вот все планы его и расстроились.
Любава опустила на колени спицы, которыми училась вязать теплые вещи, и робко посмотрела на Пелагею Ильиничну, и тихо сказала: «Вот хорошо бы». Но и сама не поверила своим словам, смутилась и покраснела. И Пелагея Ильинична все это заметила и подивилась тому, с каким упорством не принимала Любава ее последыша. И невольное уважение к Любаве, к ее стойкости пробудилось в Пелагее Ильиничне, хотя тому и мешала обида за сына. «Полюби она Митьку,— думала Пелагея Ильинична,— женка-то вечная будет. Такую кудрями с толку не собьешь, не дастся. Вертихвостки-то, они, как были, так и пооставались, а самостоятельные, как следили за собой, так и ноне не больно разгуляются».
— Получается че? — подошла Пелагея Ильинична к Любаве и взяла в руки начатый носок. Близко поднесла его к глазам, заметила: — Ты петли-то потуже стягивай, а то носок-то у тебя больше на рядно смахивает.
— Получается че? — подошла Пелагея Ильинична к Любаве и взяла в руки начатый носок. Близко поднесла его к глазам, заметила: — Ты петли-то потуже стягивай, а то носок-то у тебя больше на рядно смахивает.
Потом села Пелагея Ильинична к столу, напротив Любавы, и горестно вздохнула, привычно подперев щеку рукой.
— Любава,— вдруг тихо и задумчиво сказала Пелагея Ильинична,— ты бы хоть мне-то поведала, почто Митьку не любишь? Ведь срам на всю деревню, все видят, каковская ты ходишь, ровно в воду опущенная. Ноне уже Галка Метелкина, спасибо ей, за тебя в магазине встряла. Да ведь на чужой роток не накинешь платок. А только не ладно так-то получается, ой, Любава, не ладно. Сенотрусовы у нас в Макаровке завсегда в почете ходили, а теперь их вроде бы как на смех выставили... Не любишь, так зачем же ты с Митькой-то согласилась ехать? Он-то, пень таежный, конечно, мог и позариться, вишь ты какая ладная да сладкая, ну, а ты-то куда смотрела?
Молчала Любава. Давно ждала она этого разговора, а вот что ответить Пелагее Ильиничне — не знала.
— Вот уж не задалась жизнечка-то моя,— горько пожаловалась Пелагея Ильинична, так и не дождавшись от Любавы ответа,— трое на войне полегли, ну, думаю, остатний-то, Митька мой, порадует на старости. Невестушку приведет, она внучат мне понарожает, вот и буду я в уходе да в заботе, как и все добрые люди. А оно вишь что получается. Или уж я грешная такая? — покачала головой Пелагея Ильинична,— может, не так жила, не так пенсию зарабатывала. Так я ведь и ныне работаю, дома не сижу, да у нас и редкий кто на пенсии сиднем сидит. Не на производстве, так дома вламывают, пока уж совсем в крюк не согнутся. Так почему у меня-то одной несчастье такое, а, Любава? Не мил он тебе, так разошлись бы лучше полюбовно, не срамились бы. Ноне ведь и законы позволяют человека по себе сыскать...
— Я полюблю,— прошептала Любава и с негаданной болью глянула на Пелагею Ильиничну.
— Ой ли, дева? — горько усмехнулась Пелагея Ильинична.— Любовь-то рази обещают? Что-то я не слыхивала такого... Я вот только одного в толк не возьму, чем же он-то не люб тебе? Парень-то вроде бы без изъянов, здоровьем бог не обидел, да и не урод какой-нибудь, не прохиндей...
— Он хороший,— выпрямилась Любава,— очень хороший, Пелагея Ильинична. И вы мне поверьте, жить мы хорошо будем. Честное слово, Пелагея Ильинична, я вас не обманываю. Вы только немного потерпите...
И верила в эти минуты Любава, что все так и будет, видела она в себе силы, способные перебороть прошлое, перечеркнуть его, словно и не было вовсе. Себе не признавалась, но ждала она, что придет Вячеслав Иванович, или хотя письмо напишет. Но сама же все и сделала, чтобы этого не случилось. Никто не знал в Раздольном, куда она уехала и с кем, а мало ли сел в районе, поди поищи. Да и надо ли искать? Может быть, все это только к лучшему. Для нее к лучшему и для Вячеслава Ивановича. Ведь говорил же он, что не может без Марии Иосифовны. А без нее, выходит, может? Ну вот и хорошо, и пусть все так и будет. А Митя и в самом деле славный парень, она не лгала Пелагее Ильиничне, нет, она уже чувствует в себе это, она уже знает, что все у них наладится...
И с этой минуты как-то проще и вольнее зажила Любава в доме Пелагеи Ильиничны. Чаще смеялась, а однажды и Пелагею Ильиничну насмешила: взялась коровенку подоить, а та возьми и заступи в ведро. Прибежала перепуганная Любава, подол в молоке, лицо в молоке, глянула на себя в зеркало и смехом залилась.
Глядя на Любаву, и Пелагея Ильинична настроением поднялась, зарадовалась и с нетерпением ждала-поджидала Митьку из тайги.
15
Во второй половине ноября, когда выпал первый снег, соболь скатился с хребтов и осел на кормовых местах вдоль Верхотинки. С этого момента началась для Митьки горячая пора. Год выдался кормовым, припасливым, и соболь на приманку не шел, почти не делал тропок и сбежек. И приходилось Митьке брать зверька на гон. Ранним утром выходил он на промысел, отыскивал свежий соболиный след и тропил его до гнезда. Затем обкладывал гнездовье — обычно дупло в деревьях — длинной сетью-обметом и выгонял зверька из убежища. Часто соболь добровольно в сеть не шел, и приходилось выкуривать его дымом. На все это уходило много времени и сил, и в зимовье Митька возвращался поздним вечером, предостаточно уломавшись за день.
В зимовье у Митьки порядок, какой не у каждой хозяйки в дому встретишь. Вываренные в настое хвои капканы аккуратно по торцевой стенке висят, над топчаном, удобно для руки, ружье пристроено и охотничий нож — тот самый, что в прошлый раз в Раздольном покупал — в искусно сделанных ножнах. На железной печурке в углу всегда чайник томится, рядом с печуркой дрова припасены. Транзисторный приемник и фонарик на подоконнике место нашли. И так каждая вещь и вещица в зимовье с умом приспособлены. Кликни Митьку — в пять минут соберется и ничего не забудет. И это в нем уже в крови, хоть и учить некому было, а до всего сам доходил, своим умом.
Вернувшись с промысла, Митька первым делом растапливал печурку и подолгу пил крепкий горячий чай. Потом уже, напившись до отвала и согревшись, принимался кашеварить. Пока в котелке булькотило, он обдирал зверьков, ловко и умело орудуя ножом. И эти часы были особенно приятны Митьке. Он вспоминал со всеми подробностями, какого зверька и как удалось добыть. Бывали случаи забавные, о которых он долго помнил и удивлялся. Так случилось недавно и с норкой, которая попала в капкан, поставленный Митькой в пустоледье на разбое. Зверек угодил задней лапкой, на прыжке, и потому прищелкнуло его капканом под самое брюшко. Когда Митька подошел к пустоледью, он увидел норку с небольшим тайменем в зубах. Митька легко освободил норку от капкана, а вот с рыбой расставаться она не хотела ни в какую. Такого дива ему еще не приходилось встречать, и он оставил ее жить. Но в первую же ночь норка сбежала, и как ни искал Митька следы побега, так ничего и не нашел.
Когда Митька заканчивал все свои обычные дела, он садился к столу, придвигал свечку и начинал думать. Так он сидел подолгу, лишь изредка обращая внимание на свое отражение в стекле. Потом доставал ученическую тетрадку в косую линейку, простой карандаш и принимался писать письмо Любаве. Проходил час-другой, а у Митьки все еще не кончались слова для нее и мысли плотно теснились в голове. Уставала рука. Все-таки
эта работа была непривычной ему. Тогда он поднимался и выходил на улицу.
Над землей густо стояли звезды. Луна медленно и величаво выплывала из-за тайги, высвечивая горячо блестевшие Митькины глаза. Шумела вода на перекате, где не брался ледок и в самые лютые морозы. А так — тишина в тайге, собственное дыхание слышно, а уж сучок какой треснет — кажется, грохоту на весь мир наделает.
Остудившись, Митька возвращался к столу и писал дальше:
«Соболь, Любава, штука знатная. Только знать надо, как с ним поступать. Иной дурак в одну зиму возьмет сорок штук, а ему и невдомек, что на следующий год останется он без промысла. А надо так, чтобы и белки немного взять, и норки, и лисой не побрезговать. Тогда у тебя завсегда на участке будет промысел богатый.
Я вот тебе еще прошлым письмом обещался про порожек Буркан рассказать, да все не знаю, с чего начать. Соскучился я по тебе, Любава. То ведь промысел для меня, как праздник, а этим годом — хуже каторги. Я уже раза два настраивался к тебе бежать, да перед ребятами совестно будет. Одна надежда на Новый год. А если заметет вдруг, как прошлым разом было, то уж тогда пойду. Никакая сила меня боле не удержит.
Я вот как представлю, что ты вечером сидишь одна и думаешь в одиночестве, уж так хорошо все и подробно вижу...»
Сон долго не шел к Митьке. Он шумно ворочался на топчане, вскакивал, зажигал свечу и принимался перечитывать то, что написал за вечер. Читал долго, хмурясь и шевеля губами.
Однажды выскочил Митька в ночь и попер по тайге, не разбирая места. Низкие тучи брели куда-то по небу, изредка обнажая далекие звездные светлячки. Ветер обрывал куржак с деревьев и сыпал Митьке за воротник, но он ничего этого не замечал и опомнился лишь километрах в трех от зимовья. Стоял Митька посреди тайги без шапки, в одной рубашке и валенках на босую ногу. Стоял, не понимая, как он здесь и зачем. И странным было ощущение его, словно бы Любава где-то здесь, за деревьями, стоит и манит его за собой, зовет куда-то.
Митька набрал пригоршню снега, потер лицо и вроде бы успокоился, но до самого зимовья его не покидало тревожное чувство, что Любава где-то здесь, рядышком, смотрит за ним.
В этот вечер достал Митька из запасника бутылку спирта и полный стакан залпом выпил. Когда его взяло и стало жарко, он лег на топчан и вдруг заплакал. И не стыдные слезы какие-то были, а вроде бы в радость ему. Катились они, горячие, по горячей Митькиной щеке, падали на подушку, и падало Митькино сердце в неизведанные глубины, билось и рвалось там в болючей тоске. И вся его жизнь, такая простая, известная всем и каждому, вставала перед ним. В сорок четвертом году пошел в школу, отмучил семь классов и было подался в школу механизаторов, но душа к железу не лежала. Бросил. Без души Митька не умел. Два года в леспромхозе сучкорубом отработал, матери из горя помог выбиться, а в шестнадцать лет встал на промысел — и ша. Это его кровное дело, и он впрягся прочно, надолго.