Через четверть часа солдаты рядами вступали в станицу, мирно и в такт отбивая ногами, звякая шпагами и багинетами и поднимая пыль. Казаки глядели на них враждебно. Молодые острили и громко смеялись, ничуть не стесняясь присутствием князя.
— Бритоусые дьяволы! — слышались голоса из толпы казаков и затем покрывались дружным смехом.
— Кислая муницыя!
— Обжорная команда!
— Указом его царского величества, — начал сердитым, трескучим и слегка осиплым голосом полковник, когда солдаты установились на майдане и выровнялись: — предписано мне…
— П-по-мол-чи честная станица! — крикнул вдруг громко есаул и взмахнул вверх своим костылем.
Князь на минуту остановился. Смешанный, негромкий говор толпы стал затихать.
— Царским его величества указом, — заговорил опять, сердито сдвинув брови, Долгорукий: — должен я чинить розыск разного роду беглым людям — холопям, солдатам, ворам и всем, кои бежали от службы великого государя и от своих господ и укрылись в ваших местах. Кто ежели таковых людей удерживает, тот противность чинит воле его царского величества. А потому вы должны указать и прямо выдать всех пришлых таковых людишек, чтобы я, по указу его царского величества, мог водворить их на своих местах, кто откуда пришел, и руки должны дать в том, что примать к себе больше таковых беглых не будете…
Долгорукий остановился. Круг молчал.
— Слыхали? — возвысив голос, обратился князь к казакам и увидел перед собою упорный, полувраждебный, полупрезрительный взгляд атамана, его суровое, смуглое лицо, увидел угрюмые седые, бородатые лица и ни слова не услышал в ответ.
— Все, кто пришел к вам после второго Азовского походу, — заговорил опять Долгорукий, стараясь придать голосу как можно более внушительности и строгости: — должны воротиться на старые свои места. А теперь вы должны объявиться поименно, все жители этого городка, сколько душ кого есть.
— Этого допреж у нас не водилось, — заговорил кто-то среди казаков сзади.
— А-а? — нахмурив брови, крикнул князь своим трескучим голосом.
Никто не отозвался. Войсковой старшина Ефрем Петров снял папаху и, поклонившись кругу, сказал:
— Атаманы, молодцы! Послали нас, старшин, из Черкасского города на тот конец, чтобы объявить волю войска — не чините противности царскому его величества указу…
Сзади, в кругу, зашумели голоса:
— Воля войска, воля войска! А войска и не собирали для совету!
— Говори, атаман, сколько казаков у тебя в станице, — решительно приказал Долгорукий.
— А кто их считал?.. У нас люд не записной, вольный, — невозмутимо спокойно и не торопясь ответил атаман.
— А?! не записной? — начиная краснеть, крикнул князь еще громче и грознее, чем прежде: — все вы воры и мошенники! Я вам дам «не записной»! Говори! — хлопнув по столу кулаком, грозно повторил он.
— Нечего мне говорить, — глухо и с расстановкой отвечал атаман, выдерживая грозный взгляд князя: — и никаких воров и беглых у нас нет, и без приказу войска мы не выдадим никого — вот весь мой сказ…
И вдруг, после этих решительно сказанных слов, разом заговорил весь круг, зашумел, загудел, как потревоженный улей.
— А… а… а… — закипел князь, весь багровый и не могший сначала от гнева выговорить ни одного слова, и подскочил к атаману.
— У вас нет?!. Противность?.. Гго-вор-ри!.. — крикнул он, сжав кулаки и потрясая ими перед бородой атамана. Левая щека у него судорожно задергалась, и серые глаза округлились я горели огнем. Но тот же спокойный, полуравнодушный, полупрезрительный взгляд узких черных глаз, разозливший князя еще раньше, дерзко, не моргая, глядел на него и сейчас.
— В пыль сотру! — прохрипел взбешенный князь и взмахнул своим пухлым, мягким кулаком.
— Не изволь драться, ваше здоровье, а то ручка отсохнет, — сказал атаман, поймав его руку и отводя ее.
Сзади круг зашумел еще громче. Нельзя было разобрать, о чем он шумел, но шум был грозен.
— А… а… а!.. Господин майор! изволь взять!.. кандалы!.. всех в кандалы!.. обрить его наголо!.. — затопал князь ногами, обутыми в башмаки с золочеными бляхами, и вдруг с размаху ударил кулаком есаула, который, получив совершенно неожиданно княжеский удар, несколько раз ковыльнул назад на пятках. Он хотел было уже пустить в дело свой трехаршинный костыль, но был окончательно сбит с ног одним из солдат, которые окружили и схватили под руки атамана.
— Нехристи, супостаты!.. Вы и Расею-то всю перевели, христопродавцы окаянные! — вдруг громко закричал атаман с искаженным от злобы темным лицом, усиливаясь вырваться из рук солдат.
Взбешенный князь схватил за бороду какого-то дряхлого старика, который, согнувшись и опершись на свой костыль обеими руками, недоумевая смотрел на него своими выцветшими, полуслепыми глазами.
— А ты что за человек? откуда? — налетел затем Долгорукий на мужика в лаптях и в заплатанной сермяге, и не успел мужик снять свою рваную шапку, как голова его мотнулась на бок от удара княжеского кулака.
— Батогов! всех перепорю! Клейми его!
Казаки были совсем озадачены и сбиты. Шум, поднявшийся было между ними, стих и уступил место страху и сознанию своего бессилия и беспомощности.
Атаману на площади стали брить бороду и усы. Он вырывался и отбивался в исступлении от солдат, и лицо его было все в крови от порезов. Тут же нескольких человек из пришлых высекли кнутами, несколько молодых мужиков и казаков забрили и заковали в кандалы, чтобы отправить в солдаты или на галеры. Ужасы, никогда не виданные казаками, испытывал теперь Шульгинский городок.
Станица побежала в разные стороны, кто куда успел. Страх напал на всех, во всех куренях поднялся плач, все стали скрываться в леса, бросая курени и захватывая с собою, что только можно было захватить в такой поспешности.
На другой день то же повторилось в Заказном городке, на третий в Трех-Избянском, на четвертый еще в других. Почти все айдарские казаки стали разбегаться по лесам. Иные побежали на Медведицу и Хопер, разнося по дороге страшные слухи, невероятные прежде у казаков ужасы насилия и надругательства.
V
Голытьба заволновалась.
Второй месяц с Донца бегут и бегут казаки и несут все новые и новые тревожные слухи и страшные вести о царском розыщике: разоряет станицы князь Долгоруков, стариков старожилых бьет и вешает, рвет ноздри, заковывает в кандалы и посылает на каторги, молодых казаков берет в солдаты, красных девушек во постелю, а маленьких младенцев кидает за заборы.
И заволновалось все беспокойное, свободолюбивое население Дона, и с ним зашумела казачья голытьба.
Широкая сиротская дорога на Дон никогда не зарастала. Как в обетованную землю, бежали сюда с Руси все обиженные, разоренные, голые, нагие и босые — все, у кого в родных местах горб трещал от нужды, от палок и разорения. Весь этот голодный, обездоленный, безсчастный люд на своей родине жил, не видя светлых дней, терпел невыносимую тяготу, переносил ругательства, насильства и всевозможные утеснения; кнут писал на его спине суд и расправу. Непрестанные требования рублей, полтин, подвод, сухарей вымотали все его «животишки», и увечья сопровождали это выматыванье. Не виделось впереди конца взяткам и обидам, не виделось конца оброкам и рекрутчине; все обременительнее с каждым днем становились поборы, еще невыносимее гнеты, а ненавистные лиходеи — дьяки и воеводы — еще злее и беспощаднее…
Где же светлые дни? Где правда и справедливость, где праведные судьи и закон? Где нет этого стихийного гнета, этих надругательств и насилия?
Слышал и знал обездоленный и пригнетенный люд об одной вольной земле. Как бедняк, не перестающей мечтать о богатом кладе, мечтал этот народ о воле. Чудною и обаятельною представлялась она в мечтах… Зеленая, широкая степь грезилась мечтателю. Гуляют по этой степи люди, равные между собой, ни от кого не зависящее, свободные, как ветер, который вместе с ними летает по широкому, синему простору… Никаких стеснений, никаких ограничений — один простор, одна воля. И гуляют на этой воле эти люди, празднуют и бражничают без конца по чистому полю, сладко пьют и едят, щеголяют в богатых одеждах, не знают подневольного труда… «Живут — не тужат и никому не служат».
И эта мечта кружила и туманила голову. Сердце рвалось туда, к этой очаровательной красавице воле, к этому широкому празднику, неотразимо влекущему своим безграничным удальством, к этой свободной жизни — без господ, без тягла, без рекрутчины, без жестоких воевод и неправедных судей. И бежал по сиротской дороги на тихий, вольный Дон обездоленный человек искать приюта и белого света, данного на волю, — бежал, унося в сердце тоску по оставляемой разоренной родине и злобу против безжалостных злодеев-разорителей, начальных людей.
В Хоперских, Медведицких и Чирских лесах находил он приют, безопасность и волю, и был уверен, что ничто теперь не может возвратить его назад, к оброкам и тяглу, к воеводам и дьякам.
Но воля оказалась на деле не такой обаятельной и красивой, какою была в грезах забитого и измученного человека, не такой беспредельной и не стесняемой; а благополучия, о котором мечталось до побега и во время побега, и совсем почти не было: тот же холод и голод, та же нужда неотступно ходила следом. Чтобы сладко попить и поесть, чтобы щегольнуть богатой одеждой, приходилось рисковать жизнью, рисковать быть посаженным на кол. Праздник был широкий, шумный, головокружительный, но недолгий и мимолетящий, и та же серая и суровая нужда стояла после за плечами.
Но все-таки жилось легче, чем прежде, потому что не было таких начальных людей, которые могли бы надругаться и изувечить ни за что, ни про что, некого было страшиться и трепетать: все были равны и все становились друг за друга против притеснителей…
Но вот страшная, властная рука протягивается и в эти места, в которых ожившие было от гнета и притеснений люди чувствовали себя вполне безопасными и считали дорогу назад совсем заросшею, — протягивается и требует бежавших «людишек и холопей» назад, грозя кнутом, вырыванием ноздрей и каторгой. Ужас охватывает беглецов, едва успевших вкусить вольной жизни, и страшнее смерти, беспросветнее могилы кажется им все, что они оставили назади, убегая из родных мест. А властная рука все надвигается и грозить раздавить и уничтожить всякое сопротивление.
И заметались в разные стороны, зашумели и заволновались все «голутвенные» люди.
Они собирались в кабаках, кричали, напивались, шумели еще больше и не знали, что делать. Они были голодны, плохо одеты и плохо вооружены; сильных и удалых людей среди них было не особенно много; все пока были совершенно беспомощны и лишь шумели и бурлили.
Грозный шум и ропот подымался и с другой стороны.
Выросшие на воле, не знавшие ни воевод, ни неправедных судей, привыкшие жить «при войсковой булаве да при своей голове», казаки возмутились бесцеремонным попранием старых, исконных прав своих — не давать в обиду пригнетенных братий по вере и по народности, нашедших приют на их родном Поле. Еще более возмутились они притеснениями, который стало терпеть это их родимое Старое Поле, — то Поле, за неприкосновенность и волю которого отцы, деды и прадеды их пролили столько крови и сложили много буйных, свободолюбивых голов. А теперь в это Поле вторглись какие-то неведомые и непрошеные царские посыльщики, бояре и дьяки и стали переписывать вольный «не записной» люд и вымогать насилиями «бездельные» взятки. А на святую, старую Русь сделали нашествие нехристи иноземцы и попирают старую, исконную веру и дом Пресвятой Богородицы…
Гул ропота рос и грозил вспыхнуть и разлить далеко огонь бунта, отмстить за все притеснения, за попрание своих прав, грозил смертью боярам, неправедным судьям, прибылыцикам и немцам.
Но пока совершалось это смутное и грозное брожение на верху Дона, по Медведице, Хопру и Бузулуку, отважный Бахмутский атаман Кондратий Афанасьевич Булавин, не дождавшись отсюда на свой призыв определенно-сочувственного отклика, страшным, кровавым делом положил начало рискованному и безумно смелому возмущению.
VI
Недалеко от Шульгинского городка находилась широкая балка, заросшая густым лыком. По тропинкам, проторенным скотом, сквозь корявые и старые, обломанные дубовые ветви, шатром спутавшиеся на верху, можно было хотя с большим трудом, постоянно пригибаясь, проникнуть в самую середину балки. Тут была небольшая, почти круглая полянка. Молодая трава, поднявшаяся на ней от недавних осенних дождей, ласкала глаз своим ярко-зеленым, веселым блеском. Густая, почти непроницаемая стена колючего терновника, ронявшего уже свои покрасневшие листья, делала эту поляну почти недоступной и вполне безопасной для укрывающихся здесь двух старцев Айдарской пустыни, которые успели бежать от князя Юрия Долгорукова. Они уже сделали себе здесь небольшую землянку и зажили тихою, трудовою жизнью.
8-го октября 1707 года, человек двести вооруженных людей скрывались с самого утра на этой полянке. Они дожидались своего атамана Кондратия Афанасьевича Булавина, который назначил им в этом месте сборный пункт. Все собравшиеся люди имели самый спокойный, обыденный вид; так же, как и в повседневной, обычной жизни, сидели, беззаботно грызли сухари, смеялись и ругались. По-видимому, все ни о чем важном не думали, ни к чему не готовились такому, что потом заволнует и подымет многие тысячи людей.
У землянки, накрытой дерном, сидел на свежем, недавно срубленном обрубке толстого тополя рыжий, невысоки и коренастый человек в лохматой шапке с желтым верхом, в синем коротком кафтане и в пестрядинных портках. Маленькие и умные серые глазки его постоянно перебегали с предмета на предмет. Он вертел в руках кинжал в желтых потертых ножнах и с беззаботной улыбкой смотрел, как два здоровые, молодые, безусые казака играли в чехарду, прыгая друг через друга, падая и хохоча во все горло.
Под поветкой, у самого входа в землянку, спал толстый старый запорожец, уткнувшись лицом в высокую баранью шапку и показывая бритый широкий затылок. Он раскидал широко свои ноги, обутые в когда-то щегольские, а теперь стоптанные сафьянные чеботы. Старая, с заплатами, запорожская свитка, во время оно бывшая красной, а теперь какого-то странного, желто-серого цвета, служила ему подстилкой, а могучее тело, прикрытое одной только худой рубахой, оставлено было на произвол стихий.
Солнце подвинулось уже далеко на запад. Лучи его, прорываясь из серых и рыхлых облаков, которые быстро плыли по небу и собирались на горизонте в тучу, освещали жидким и кротким, осенним блеском поляну. Ветер порывами пролетал по деревьям, шумел в их ветвях, срывал листья и кружил их в воздухе. Высокий старый тополь, раскинувший свои могучие ветви над самой землянкой, трепетал весь от низу до верху своими желтыми листьями, и частый, шуршащий шелест их был похож на отдаленный, тревожный людской говор.
— Отец Пафнутий — крикнул рыжий человек, полуоборотясь к маленькому отверстию в стене землянки, изображавшему окошко.
— Ась? — отозвался оттуда дряхлый стариковский голос.
— Нет ли чего покусать? оголодал…
— Есть хлебец, коль хошь… грушонки есть…
— Давай-ка их суда! А нашего Афанасьевича все нет… Уж и ночь на дворе…
— Дело-то большое, все с опаской надо, — говорил маленький, сутулый и хилый отец Пафнутий, выходя из землянки и неся в руках краюшку хлеба и груши в деревянной чашке. Он подал все это рыжему человеку, сидевшему у землянки, и стал раскачивать за плечо спавшего запорожца, приговаривая:
— Лука Хохол! а, Лука Хохол! ты бы куда-нибудь перешел в иное место, а то что же тут-то?.. загородил… э!..
Но Лука Хохол ограничился на это лишь одним сонным мычанием и продолжал храпеть еще с большим усердием.
— Едет, — сказал седой казак, проходя мимо Семена Драного (тот рыжий человек, который разговаривал с о. Пафнутием, был Семен Драный, казак Старо-Айдарской станицы, впоследствии правая рука Булавина).
— Едет? Ну, слава Богу! — не переставая есть, проговорил Драный: — давно пора. Целый день протомились…
Из-за чащи донесся отдаленный топот копыт скачущей лошади; топот приближался и становился все слышней и слышней, потом он вдруг оборвался и сменился сильным шумом ветвей: всадник пробирался через чащу к поляне по немногим известной дорожке, по которой можно было проехать и на лошади.
Минуты через две из-за покрасневших ветвей клена с лапчатыми большими листьями показался казак верхом на рыжей вспотевшей лошади.
— Здорово дневали, молодцы! — крикнул он громким, разливистым голосом казакам и бурлакам, которые стали подниматься с земли и подходить к землянке.
— Семен, здорово! — ловко спрыгнув с лошади и зацепив ее по ногам кривой шашкой, висевшей у него через плечо на узком ремне, сказал он Драному, который встал с обрубка, но продолжал есть.
— Слава Богу, Кондратий Афанасьевич, — кланяясь и отбирая у него повод лошади, сказал Драный — долготы чего-то… я уж вот, грешным делом, и проголодался…
— Сразу ничего не сделаешь — не такое дело! — сказал Булавин, садясь на обрубок.
Булавин был казак лет сорока пяти, высокого роста, с роскошной черной бородой, отливавшей чуть заметно красноватым цветом, с красивым, правильным, сухим лицом, с живыми и блестящими глазами. Темно-зеленый теплый казачий кафтан ловко сидел на нем и плотно обтягивал его сильное тело. Бобровая шапка с голубым верхом и с широким серебряным позументом, надетая набекрень, открывала с левой стороны его черные вьющиеся, подстриженные по-казацки волосы. Голубые шаровары дорогого английского сукна, сафьянные желтые сапоги с красивыми узорами на голенищах, пестрый шелковый пояс, за которым был воткнут кинжал с дорогой костяной ручкой, — одним словом, вся роскошная, по-казачьи, одежда его показывала в нем богатого, щеголевого казацкого атамана.