Книга бытия - Сергей Снегов 29 стр.


— Я не знал, что надо извещать старшего пионервожатого, — повинился я.

— О чем и речь! Не знал, а должен был знать, — как сознательный пионер.

Мне пришла в голову отговорка, сгоряча показавшаяся безупречной.

— Но ведь если бы я пошел в райком просить разрешения, вы могли его и не дать.

— Очень возможно. Даже вполне вероятно, что не разрешили бы. Потому что учли бы то, что тебе и в голову не пришло: товарищ Буденный чрезвычайно занят конными делами и не может отвечать на посторонние вопросы, он в далекой командировке вне Москвы и вообще тяжело заболел… Ты захотел написать — это твое личное желание, нас оно не занимает. Но разрешить или запретить тебе это делать — наша проблема. Мы здесь для того и находимся, чтобы это решать. Учти на будущее.

— Учту, — пообещал я.

— Тогда будь готов!

— Всегда готов!

Я наконец отдал правильный пионерский салют. Алеша проводил меня в коридор.

— Как тебе Верочка? Выдающаяся комсомолка! — сказал он с восхищением. — Другой такой принципиальной и выдержанной в райкоме нет. Даже Гриша Цейтлин из горкома ее не переплюнет, а Гриша может как никто! Идут слухи, что на ближайшей конференции Веру выдвинут в секретари.

— И хорошо сделают, — согласился я.

— На днях я приду в школу, — пообещал Алеша. — Проведем торжественный пионерский сбор в честь письма товарища Буденного.

Паша Савельев выдержанно ждал меня на улице. Он был в шестом, а не в седьмом классе и большим активистом МОПРа еще не стал, но очень старался — и везде следовал за мной. Паша пришел в восторг, услышав о письме.

В тот же день все школьные активисты узнали о замечательном событии. Фима, самая проницательная голова нашей ячейки, категорически объявил: в письме имеется важнейшая подспудность. На самом деле конная армия уже полняком готова к походу на запад и ждет только приказа правительства — именно так следует понимать письмо товарища командарма!

— Мировая революция начнется весной, — доказывал он. — Осталось пережить зиму. Зимой войны не начинают, это факт. А весной — грянем!

Вся школа гордилась, что будущий командующий европейской освободительной армией известил нас в личном послании о наступлении мировой революции.

На торжественном сборе не радовался только Аркаша Авербух, самый авторитетный из наших мопровских активистов. Больше того: он был расстроен. Конечно, письмо пришло на мое, а не на его имя, — но я не мог подозревать Аркашу в зависти.

После собрания он пошел меня провожать — чтобы объясниться. На Косарке еще прошлой весной убрали последние лотки и не порубленные в голодное время торговые столы — теперь на их месте росли молодые деревца. Мы уселись на скамейку под одним из них — и Аркаша раскрыл мне свою душу. Всегда хмурый, с сумрачно прищуренными глазами, с ушами, торчащими перпендикулярно щекам как распахнутые крылышки, он говорил грустно, но коротко и увесисто.

— Фима ищет в письме тайну. Фима очень умный, но полный дурак, можешь мне категорически верить. Никакой мировой революции в эту весну не будет. Буденный струсил. Он же отговаривается, как ты этого не видишь?

Приказы правительства! По-настоящему захотел бы идти за кордон — сам бы велел правительству приказать. Что сильней — боевая армия или десяток вождей? Кто будет воевать — молодые солдаты или наши старики-подпольщики? Я осторожно сказал:

— Ты, кажется, перестаешь верить в наше революционное правительство?

— Я больше не верю, что весной начнется мировая революция, — сказал он печально. — Для того и согласился написать товарищу Буденному, чтобы наверняка удостовериться. Я тебе скажу страшную вещь, Сережа. Я был на открытом партийном собрании нашего завода. Всех приглашали — я тоже пошел. И о чем, ты думаешь, шли прения? Доклад секретаря партячейки назывался по-хорошему: «О международном положении и наших задачах». А говорили о том, что производственный план под угрозой, что в лавочку около завода сахар привезли, но свежий хлеб бывает не каждый день, что в помещениях много мусора — надо подметать аккуратней. И хоть бы кто остановился на неотложной задаче — помощи нашим истекающим кровью зарубежным братьям! Полное затухание революционного духа.

— У нас в школе революционный дух в разгаре, — возразил я.

— Потому я и прихожу. У вас легко дышать — настоящий боевой воздух. На заводе потянуло нэпманским гнильем.

Мы помолчали. Он о чем-то нерадостно размышлял, я не знал, как ему помочь. Он был прав — положение становилось все серьезней. Нэп торжествовал на каждой улице — сияли новым, электрическим светом шикарные магазины, шумели базары, каждый вечер на специальных площадках гремела музыка и самозабвенно танцевали парочки. Бороться с этим безобразием становилось все трудней. Нехороший торгашеский дух проникал даже в крепости революции — на фабрики и заводы. Он заговорил снова:

— Я сейчас каждый день читаю газеты. Жуткое положение! Ты знаешь, кто после смерти товарища Ленина главный секретарь у нас в партии?

— Этот, как его… Нет, забыл, Аркаша.

— Грузин Иосиф Сталин, вот кто, — тебе это нужно твердо знать, раз заменяешь меня в ячейке МОПРа. Так вот, этот чудак Сталин договорился до страшной вещи — в глазах темнеет от возмущения! Сам поставил крест на мировой революции.

— Я ничего не слышал, Аркаша.

— Очень жаль, что не слышал! Во всех газетах напечатано. Надо строить социализм в нашей одной стране — вот такой его план. Полный отказ от победы во всем мире. Теперь понимаешь, почему Буденный так осторожничает? От такого типа, как этот грузин, разве дождешься приказа о немедленном выступлении?

— Ну, он не один в правительстве, этот Сталин.

— Не один, конечно. И с ним борются — такие дискуссии развели! Но и он спуска не дает. Грызутся — а мировая революция погибает!

Подавленность Аркаши передалась и мне. Перспективы не было, жизнь упиралась в тупик. Некоторое время мы молчали. Из садика строителей, примыкавшего к Косарке, доносилась музыка — там кричали и топали ногами. Теперь такие гулянки устраивались каждый вечер — без билетов в сад не пускали. Было грустно от такого необузданного торжества.

Аркаша поднялся первый.

— Бывай, Сережа. На следующее бюро приду.

— Непременно приходи, Аркаша!

А письмо Буденного было заключено в полированную деревянную рамочку и долго висело над головой первого секретаря райкома комсомола. Потом оно исчезло — это вызвало разные слухи. Некоторые считали, что его просто сперли любители достопримечательностей, другие утверждали: его засекретили — из осторожности, чтобы о нем не узнали иностранные шпионы и не сделали вредных для нас выводов из собственноручного буденновского извещения.

Самые горячие были уверены: именно вражеские агенты его и похитили! И предлагали устроить общенародную облаву на шпионов — с заходом милиционеров в каждую подозрительную квартиру.

5

В нашей семилетней школе № 24 основным делом была общественная работа, а не учеба.

Уроки были как уроки. Главный предмет, обществоведение (а заодно — и русский язык), вела Варвара Александровна Пора-Леонович. Шептались, что она из сербских княгинь. Она не отрицала, что из сербов, а княжеского величия и ума у нее хватило бы и на немецкую императрицу. Вся школа ее любила и побаивалась, на обществоведение не опаздывали даже лентяи — она могла так взглянуть на опоздавшего, что сам выдающийся громобой Вася Визитей терял голос и только что-то жалко помекивал. Я ходил в ее любимцах. Во время перерывов она обнимала меня и, прогуливаясь по коридору, спрашивала, какие книги я прочел и что нового узнал.

Математикой командовала заведующая Любовь Григорьевна. Я математику не любил, особенно геометрию, и Любовь Григорьевна говорила, что ждала от меня большего, но, видимо, уже не дождется. Я не знал, чего она хочет. Я честно учил ее уроки и твердо знал, что больше, чем честности, ей от меня не видать.

Зато Лизавету Степановну, совмещавшую физкультуру с украинским языком, мы любили даже сильней, чем Варвару Александровну. О ней рассказывали еще больше. Точно было известно, что она начинала как балерина и несколько лет провела в студии при оперном театре. Мой отчим утверждал, что помнит ее на сцене: худенькая, изящная, стремительная, она хорошо смотрелась в народных, особенно украинских, танцах. Германскую войну прошла в санитарных батальонах, гражданскую где-то и как-то перебедовала, а с началом нэпа появилась в кабаре — пела и танцевала. Когда открылись школы (в гражданскую почти нигде не учились), в последний раз сменила специальность — стала учительницей. Одинокая Лизавета Степановна жила при школе. Она была веселой, в школьных коридорах ее всегда окружали детишки. Она даже бывала на наших сборах — из всех учителей приглашали только ее. И она распевала с нами пионерские песни, а мы (после сборов) с удовольствием подтягивали Лизавета Степановне ее любимые украинские романсы:

В Одессе, еврейско-русско-украинско-молдавско-греческой, украинский язык не получил широкого распространения даже в годы принудительной украинизации. А у нас в школе на нем не только пели, но и (иногда) разговаривали — и все из-за обаятельной Лизаветы Степановны. На выпускном спектакле я читал для нее типичный образчик украинского литературного импрессионизма — коротенькое стихотворение Павло Тычины. Она мне открыла этого ярко сверкнувшего поэта, обещавшего стать великим, но вскоре глухо погасшего в безвременье официального высокого признания — классика украинской поэзии. Стихи были блестяще выполнены — и к тому же отвечали моим служебным мопровским функциям:

На майданi коло церкви
Революцiя iде.
— Хай чабан, — yci гукнули,
— За отамана буде!

На мандат коло церкви
Засмутились матерь
— Тай свети ти iм дорогу
Ясен мiсяць у ropi!

На манданi коло церкви
Замовкає piч.
Beчip.
Hiч.

Я закончил школу в 1926 году и после этого иногда видел Лизавету Степановну на улице. После войны, в 1948-м, временно освобожденный из лагеря, я приехал на неделю-другую в Одессу — повидать мать. И в свободный день посетил домик на улице Средней, где когда-то была наша школа (перед войной она переехала). На бывшем школьном дворике — совсем пустынном (только два тополя распростерли над ним свои непрестанно звенящие кроны) — сидела на лестничных ступеньках маленькая седая старушка. Я подошел к ней, поклонился и спросил:

— Вы не узнаете меня, Лизавета Степановна?

Она всмотрелась — и вдруг совсем по-молодому вскочила и бросилась мне на грудь.

— Сережа! Боже мой, ты!

Вероятно, никого за всю жизнь я не обнимал так нежно и благодарно, как мою старую учительницу…

С Верой Трофимовной, преподавательницей пения, отношения у меня сложились до сердечности простые: она не приняла меня в ученики. Она сразу раскусила меня! Правда, в шестом классе она долго старалась научить меня петь, а потом, ласково улыбнувшись, постановила:

— Давай договоримся, Сережа. Тебе бы лучше молчать, когда все поют, — а ты никак не можешь не участвовать. Получается, что всем мешаешь — хотя и не хочешь. Я разрешаю тебе уходить куда-нибудь подальше с моих уроков.

Не уверен, что я уходил гулять, но что целый час, отведенный на пение, радостно и свободно читал книги, помню хорошо.

Теперь — о человеке, несколькими словами переменившем мою жизнь (много, очень много лет мне язвил душу разговор с ним — но это был очищающий стыд). Сергей Станиславович Бартошевич, наш учитель физики. Высокий, благообразный, пышноусый, с аккуратной — широким клинышком — седеющей бородкой, в неизменной белой фуражке, не то в курточке, не то в толстовке, но всегда с чистейшим подворотничком — настоящий старорежимный интеллигент среди расхристанной «босячки» (этот новый житейский стиль одолевал даже взрослых).

Физикой я тогда еще не увлекался. Мне были одинаково интересны все предметы, кроме, естественно, поэзии и истории — это были особые страсти. Но поэзию нам не преподавали, а история была лишь крохотной частью обществоведения.

Случилось, однако, так, что на книжном развале Конного базара я купил удивительную книгу. Деньги у меня теперь появлялись — приучился экономить на дневном перекусе и иллюзионных выдачах: мама поняла, что бороться с моей кинострастью бесполезно, а я постепенно усвоил, что далеко не всякий фильм заслуживает, чтобы на него бегать два-три раза. И потом: я начал сколачивать свою собственную библиотеку — это требовало вложений.

И одной из матерей-основательниц моего собрания стала брошюра петроградского профессора Ореста Даниловича Хвольсона под захватывающим названием «Теория относительности А. Эйнштейна и новое миропонимание. Издание третье. Петроград. 1923 год». Я упивался этой книжкой. Впрочем, блестяще написанная, она все же вряд ли была рассчитана на таких, как я. Я слишком мало знал о старом миропонимании, чтобы вникнуть в миропонимание новое — но поражен и завоеван был сразу. С того дня я неутомимо разыскивал все, что подписано этим влекущим именем — О.Д. Хвольсон. Прошло всего несколько лет — и пятитомная «Физика» этого петроградского профессора стала в полном смысле моей настольной книгой: я держал все тома самого полного в мире учебного курса физики не на полке, а именно на столе, под рукой.

Я ходил по школе и таскал под мышкой брошюру Хвольсона. Я рассказывал о ней друзьям. Я декламировал на переменах самые драматичные отрывки. И вряд ли понимал больше трети того, что читал. И едва ли мои приятели уразумевали больше половины того, что я рассказывал. Но все видели главное: я проник в глубины труднейшей из современных наук. По этой самой причине я — выдающийся чудак, особый тип, перед которым раскрывается сияющее будущее, а наша школьная физика — жуткая отсталость, вряд ли ее стоит по-серьезному изучать. И славный Сергей Станиславович — полностью старорежимен, он и понятия не имеет о революции в его собственной науке.

Передо мной открывался гладкий путь самодовольного всезнайки — бессервиссера[22] хвастуна, себялюбца, болтуна и верхогляда. И я бодро двинулся по этой заманчивой дороге. На уроке физики при молчаливом восторге нашей седьмой группы я сказал Сергею Станиславовичу, что тот не знает собственной науки и учит нас неправильно: и свет не распространяется прямолинейно, и пространство искривлено, и масса тел отнюдь не постоянная величина, и время вовсе не однородно и не равномерно. Все это давно опровергнутое старье.

Сергей Станиславович растерялся как мальчишка. Он понятия не имел о новых открытиях. Весь его научный кругозор ограничивался старым гимназическим учебником Краевича — и новой, написанной для трудшкол, но столь же старой по сути книгой Цингера. Он потрогал протянутую ему брошюру Хвольсона, но читать ее не стал — и вдруг, запинаясь, растерянно извинился перед классом, что не следит за научной революцией. Он понимает: это его большой просчет, он постарается его исправить.

Я был героем дня. Даже малышня из низших групп поглядывала на меня почтительно. Все знали: я публично посадил в лужу самого уважаемого нашего учителя. В школьных коридорах с восхищением рассказывали, как жалко — ершом на сковородке — крутился наш физик, когда обнажилось его пустое нутро. Я гордо принимал поклонение.

На другой день Сергей Станиславович подошел ко мне на перемене — в тот день физики в нашей группе не было.

— Сережа, ты не можешь задержаться на часок после уроков?

— Конечно, могу, — сказал я поспешно. — А для чего это нужно, Сергей Станиславович?

— Хочу поговорить с тобой наедине.

Мы сидели в нашей седьмой группе — Сергей Станиславович на стуле, я за партой. Он ласково улыбался и смотрел на меня добрыми глазами. Мне было неловко: я понимал, что речь пойдет о вчерашнем его конфузе. Он, по всему, станет пилить меня за непочтительность. И я внутренне ощетинился: приготовился к резкому отпору, к жесткой защите своего права знать больше, чем он. Но он неожиданно заговорил о другом.

— Сережа, вчера ты рассказывал об очень интересных новых открытиях. И показывал книгу, о которой я еще не слышал. У меня к тебе большая просьба: изложи мне подробно самое важное, что в ней есть. И вообще: что ты узнал интересного о последних достижениях? Буду очень, очень благодарен тебе, если поделишься со мной научными новостями.

В тот день книги Хвольсона я в школу не взял, но это не имело значения: я помнил каждую страницу. И мог подробно — в меру собственного малопонимания — пересказать важнейшие факты. Но я растерялся. Мне было трудно — Сергей Станиславович поставил меня в тупик: яйцо чванливо уселось за парту, чтобы учить курицу.

Впрочем, стеснение скоро прошло. Книга была такой захватывающей, что все постороннее стушевалось, а язык у меня всегда двигался свободно. Я увлекся своим рассказом.

Сергей Станиславович слушал внимательно, часто подавал реплики — и они были настолько к месту, что, еще не окончив рассказа, я смутно, но безошибочно ощутил: узнав от меня о новых открытиях, он разобрался в них гораздо лучше, чем я.

— Как интересно! Как необыкновенно, Сережа! — сказал он задумчиво. — Воистину новое миропонимание. А я так погрузился в нашу школьную физику, что перестал выходить за ее пределы. В гражданскую вообще было не до преподавания: мне иногда казалось, что я никогда не увижу школы.

— Завтра я принесу вам книгу Хвольсона.

— Не надо. Теперь я читаю медленно. Ты, наверное, одолел ее в три-четыре дня, а мне понадобится три-четыре недели. Мы сделаем по-другому, Сережа. Ты молодой, жадно кидаешься на все новое, быстро все усваиваешь. Давай устроим содружество: ты станешь сообщать мне обо всем интересном. Но не как вчера, не при всем классе, — ребята начнут посмеиваться, а я хочу по-серьезному. Ты будешь учить у меня школьную физику, а раз в неделю или две мы, как сегодня, посидим вдвоем, и ты мне расскажешь о том, что происходит в новой науке.

Назад Дальше