Впрочем, стеснение скоро прошло. Книга была такой захватывающей, что все постороннее стушевалось, а язык у меня всегда двигался свободно. Я увлекся своим рассказом.
Сергей Станиславович слушал внимательно, часто подавал реплики — и они были настолько к месту, что, еще не окончив рассказа, я смутно, но безошибочно ощутил: узнав от меня о новых открытиях, он разобрался в них гораздо лучше, чем я.
— Как интересно! Как необыкновенно, Сережа! — сказал он задумчиво. — Воистину новое миропонимание. А я так погрузился в нашу школьную физику, что перестал выходить за ее пределы. В гражданскую вообще было не до преподавания: мне иногда казалось, что я никогда не увижу школы.
— Завтра я принесу вам книгу Хвольсона.
— Не надо. Теперь я читаю медленно. Ты, наверное, одолел ее в три-четыре дня, а мне понадобится три-четыре недели. Мы сделаем по-другому, Сережа. Ты молодой, жадно кидаешься на все новое, быстро все усваиваешь. Давай устроим содружество: ты станешь сообщать мне обо всем интересном. Но не как вчера, не при всем классе, — ребята начнут посмеиваться, а я хочу по-серьезному. Ты будешь учить у меня школьную физику, а раз в неделю или две мы, как сегодня, посидим вдвоем, и ты мне расскажешь о том, что происходит в новой науке.
Какие-то книги я у тебя возьму, чтобы почитать, где-то мне хватит твоего объяснения. Не возражаешь, Сережа?
— Сделаю, как вы хотите, Сергей Станиславович.
Я начал багроветь от стыда. Он продолжал — так же ласково.
— Я ведь почему прошу, Сережа? Ты уже вырос, можешь меня понять. Я по отцу поляк, а пишут, что поляки — самый гордый народ в мире. Я в это не верю, мало ли что придумывают о разных нациях, да ведь без причины и ложь не солжешь. Когда я был в твоем возрасте (очень давно — еще при царе миротворце, до Николая Кровавого) мама частенько мне говорила: «Задираешь нос выше лба!» Вчера всю ночь плохо спал — так было обидно, что опозорился перед учениками.
Я воскликнул чуть не плача:
— Сергей Станиславович, честное пионерское, я не хотел…
— Знаю, знаю, — мягко прервал он меня. — Ты хотел поделиться удивительными открытиями, хотел вместе со мной порадоваться, что в науке совершается революция. И спасибо тебе за твое желание и твой интерес — это ведь и мне похвала, что ты читаешь такие книги… А получилось не совсем удачно. И потому, Сережа, просьба: когда захочешь похвалиться, подумай, как примут нас с тобой ученики. Молодые всегда опережают стариков — это их право, их доля. Это старческая заслуга, что молодежь идет дальше. Но только бы без пренебрежения, без унижений…
— Сергей Станиславович, никогда больше! Даже в мыслях. Я все понимаю!
— Ни минуты не сомневался, что поймешь. Итак, мы договорились: узнаешь что новое — сначала просвети меня один на один. А потом, на уроке, я тебя специально вызову — и ты нам расскажешь. Всем интересно — и никому не обидно.
Я выскочил из класса, сгибаясь от стыда. Я шел и мычал какие-то оправдания — но они не оправдывали. Их попросту не было! Много лет прошло с того вечера, когда старый учитель рассказал легкомысленному ученику, как ранит необдуманный поступок. Но и взрослый, и стареющий, и старик, я краснею и сжимаюсь от острого стыда, если вспоминаю этот разговор.
Я узнавал много нового, непрерывно, каждую свободную минуту, читал — книги постоянно менялись. Но ни разу я не воспользовался дарованным мне правом учить моего старого учителя. Сергей Станиславович иногда сам спрашивал, не пришла ли пора побеседовать, — я отговаривался незнанием. Я больше не позволял себе беспардонно хвастаться на уроках какими-либо знаниями, приобретенными вне школы, — если это могло как-то уколоть преподавателей. Я, конечно, продолжал «выставляться», но уже не так нагло. И дело было даже не в том, что я стал бояться обижать людей, — постепенно, факт за фактом, год за годом в меня внедрялось сознание: унижая другого, я тем самым унижаю себя.
Иногда это выворачивалось весьма парадоксально. В Норильске, в лагере, один бывший коминтерновец, человек доброго и острого ума, как-то заметил:
— Сережа, вы, конечно, человек порядочный. Но ваша порядочность основывается на очень сомнительном фундаменте. Вы объективируете себя почти как постороннее существо и так самозабвенно в себя влюблены, так высоко оцениваете свое достоинство, что из-за одного этого не сделаете подлости. Вы не разрешите себе мерзости по отношению к другим — потому, что потеряете уважение к самому себе. Ваше доброе отношение к окружающим исходит, по существу, из самообожания.
Помню, я весело хохотал над этой остроумной оценкой — но убедительных возражений не подобрал.
И сейчас не сумею их предъявить.
6
Итак, я уже сказал, что главным занятием в нашей школе была общественная работа.
Я не раз поражался количеству общественных постов, какое можно воздвигнуть на пустом месте. Каждый ученик, если он не совсем лентяй и недотепа, тащил на себе ворох школьных нагрузок. Но чемпионом по числу добровольных и предписанных общественных назначений был, конечно, я.
Даже под страхом казни не припомню и трети того, что числилось за мной и на мне. Председатель ячеек МОПРа и безбожников, стенкор и редактор газеты, член школькома, Осоавиахима,[23] покровитель животных, борец за химию, за индустриализацию, за эмансипацию (женщин, естественно), за ликвидацию неграмотности, за городское садоводство, за чистоту школьных помещений, за ежедневную уборку школьного двора… В седьмой группе (выпускном, стало быть, классе) у меня была двадцать одна общественная нагрузка — я составил тогда полный список и навек запомнил количество ежедневно творимых общественных подвигов. Я гордился своим трудом, своей неиссякаемой работоспособностью, своей выдающейся сознательностью. И мной гордились — и ставили меня в пример.
Моя общественная деятельность все очевидней приближалась к безбрежности, но одной нагрузки мне все-таки не хватало (эта несправедливость острой иглой вонзалась в мое самолюбивое сердце). Я был только членом школькома, а не его председателем. Самый важный в школе общественный пост занимала семиклассница Циля Лавент.
Я знал, что главенство в школькоме личило мне гораздо больше, чем ей, — это понимали все мои друзья, все учителя. Но на каждом выборном собрании предпочитали ее — самую умную, самую спокойную, самую деловитую девочку нашей школы. Вероятно, и одну из самых миловидных — но мы, ослепленные великолепной Фирой Володарской, и отдаленно не замечали скромной красоты председательницы школькома…
Моя страсть к общественным обязанностям не пережила семилетки. Видимо, это была разновидность неизбежной детской болезни, истерзавшей организм и после выздоровления оставившей стойкий иммунитет. С седьмого класса и уже до смерти я больше не стремился общественно выделяться. Впрочем, иногда смутные мечты о чем-то подобном пробредали в разгоряченной голове — но в реальность не претворялись. Моя неприязнь к общественным нагрузкам стала темой для дружеских острот. Больше того: иногда она даже вызывала явное — и тоже общественное! — сочувствие.
Забавный случай произошел вскоре после моего освобождения (в конце сороковых). Пока я был в лагере, ни о каких общественных нагрузках речь идти не могла — не в коня корм. Заключенных не удостаивали права носить почетное социалистическое ярмо. Заключенным я уже не был — и на меня обрушился груз расписанных внеслужебных обязанностей. Я изобретательно отбивался — но сил не хватало.
В энерголаборатории, где я был руководителем тепло-контроля и автоматики, меня избрали в члены месткома. Спустя год, на очередном перевыборном собрании, председатель — освобожденный, конечно (он собирал членские взносы и блуждал по комнатам — ничего кроме) — огласил перечень тех, кто посещал обязательные заседания (за год их набиралось, наверное, штук тридцать).
— А у начальника нашей теплолаборатории катастрофа, — скорбно объявил он. — Сергей Александрович всего один раз присутствовал на месткоме. И никаких оправданий своему неглижированию не нашел. Я считаю, мы должны потребовать у него честного объяснения, почему он пренебрегает своей важнейшей обязанностью.
Собрание зашумело: всех интересовало, как я оправдаюсь. Я вышел на трибуну и объяснил, что мне просто не повезло: заседания месткома назначались на те дни и те часы, когда шли срочные наладочные работы или когда я уходил на производственные объекты, где монтировалась наша автоматика.
Собрание опять зашумело: мои оправдания прозвучали не очень убедительно. Кто-то даже предложил поставить мне на вид — за несерьезность.
Потом зачитали список кандидатов в новый местком — прозвучало и мое имя. Я попросил самоотвод, выставив вместо себя отличного молодого инженера-тепловика. Самоотвод поставили на обсуждение — он оказался отличной темой для получасовых прений. В результате просьбу отвергли — и моя фамилия прочно утвердилась в списке для тайного голосования. Это была новая демократическая мода — уже одно словечко «тайное» покоряло, в нем слышалось приобщение к чему-то очень важному и настолько ответственному, что его надо было держать в абсолютном секрете.
Разъяренный, я поднялся и крикнул, не выходя к трибуне:
— Если вы за меня проголосуете, то выберете абсолютно пустое место. Торжественно обещаю ни разу не присутствовать ни на одном из заседаний!
На этот раз в шуме, покрывшем мои слова, было больше веселья, чем осуждения моей общественной несостоятельности.
Председатель счетной комиссии объявил результат тайного голосования. Прежний месткомовский лидер получил больше двух третей голосов — он, недавно неплохой инженер, был просто рожден для общественной деятельности, это заслуживало признания. Остальные кандидаты довольствовались меньшим.
Затем последовала торжественная пауза.
— А за Сергея Александровича — единственного! — проголосовали все присутствующие. Против — один голос, вероятно, его собственный.
Раздался такой взрыв хохота, что я почти примирился со своим избранием. Это был смех особого рода, я слышал его впервые — не столько веселый, сколько зло иронический. Мы хохотали до усталости.
На заседаниях месткома, сколько помню, я так ни разу не побывал.
Все это произошло примерно через четверть века после школы — я уже полностью выздоровел от тяги к публичному выпендриванию. Но в седьмой группе меня трясла судорога общественного энтузиазма.
Она меняла свою интенсивность: одни нагрузки меня захватывали, другие я только исполнял — по возможности, аккуратно. В то время пренебрегать обязанностями было выше моих сил.
Мама иногда удивлялась сыновней старательности: «В тебе больше немецкой крови, чем отец тебе передал!» Не знаю, насколько определяющей была генетика, но исполнительность моя больше зиждилась на хвастовстве.
Главной страстью моей общественной души была, конечно, ячейка МОПРа. За тот год, что я ее возглавлял, не было не только срыва заседаний — даже минутных опозданий (исключение допускалось одно — для Фиры). Я сам приходил загодя. И вопросы мы решали важнейшие. Где раньше произойдет революция — в Индии или Германии, во Франции или в Америке? Какой она будет — кровавой или бескровной? Только ли братская кровь прольется в далеких странах — или нужно будет добавить свою? Мы всегда единогласно постановляли, что не останемся в стороне от забугорных классовых битв, мы рвались в бой.
Я или мой помощник Гена Вульфсон протоколировали это стремление. Мы проливали школьные чернила, чтобы завтра пролить собственную кровь. Каждый протокол формулировался как клятва — мы подписывали торжественное обещание умереть в любой момент, когда этого потребуют неотложные нужды освобождения всего мира.
Я нумеровал эти документы и, когда они накапливались, скреплял железной проволочкой и относил в Ильичевский райком организации помощи революции. Протоколы поступали туда не только из школ, но и с предприятий и учреждений — освобожденный секретарь складировал их в папки, делал выжимки и посылал в горком, оттуда они шли в республиканский и союзный центры. Армия идейных бойцов за международную свободу заседала, гремела, грозила, обещала, клялась и порывалась вперед, нагоняя жуткий страх на врагов — мы в этом не сомневались!
Много позже, когда я понял, что живу в стране, где бушует энергичная работа по производству ничего из ничего, я отнес мою школьную (и такую захватывающую!) миссию к тому же разряду переливания из пустого в порожнее. Было нелегко смириться с тем, что история, которая совершается на моих глазах, в основе своей — скопище химер.
Апофеоз моей мопровской деятельности пришелся на время перед выпуском — по уровню международной революционной работы нашу ячейку признали первой в районе. Я был безмерно горд! Я понимал, что внес решающий (может быть) вклад в вызволение закордонных страдающих братьев из лап угнетателей.
Борьба с международными и отечественными сатрапами вершилась не только в ячейке МОПРа, но и на спектаклях школьных синеблузников. Это было время расцвета политического лицедейства живой газеты. Любители сцены, одетые в синие блузы (чаще шелковые, а не полотняные), обличали врагов (а заодно — мещан) пением, танцами и забавными беседами. Церкви и нэпманской буржуазии посвящались наскоро сочиненные пьесы, стихи, скетчи, танцы и музыка. В Москве печатались литературные сборники «Синей блузы», их раскупали, расхватывали, переписывали — старые балаганы получали хорошее идейное содержание.
Лизавета Степановна организовала у нас филиал синеблузной живой газеты. Она не могла проигнорировать первого общественника школы, хотя отчетливо видела, что я неисправимо бездарен в трех областях искусства — живописи, пении и актерстве.
«Синяя блуза» была вполне достаточным основанием, чтобы потребовать у матери новую одежду. Я презирал красивые шмотки (до периода пижонства оставалось еще несколько лет), но для синей блузы сделал исключение — все-таки форма рабочего класса.
Мама шила с радостью: она любила это делать и в детстве постоянно наряжала меня — пока я не восстал. Блуза, конечно, не была пределом ее мечтаний, но, как она утверждала, на бесптичье и пес соловей. Яркая, из хорошего сукна обновка сидела на мне как фрак на обезьяне, но это уже были неизбежные издержки важного дела. Думаю, так выглядел не я один.
Только Фира Володарская была по-прежнему изящной. Впрочем, ей шла любая одежда — она лишь подчеркивала природные достоинства. К тому же Фира прекрасно танцевала, бывшая балерина Лизавета Степановна не только считала ее своей лучшей ученицей — но и утверждала: у девочки настоящий талант! Я был уверен: Фира станет театральной знаменитостью — другой дороги, кроме как на сцену, у нее попросту нет.
В те годы отчим часто получал бесплатные билеты в оперу и русский театр (оперные кресла были постоянными — 73 и 75). Он отдавал их мне, я ходил на спектакли либо с Геной, либо с Фирой — чаще, естественно, с Фирой. И как-то после «Лебединого озера» восторженно объявил:
— Фирочка, ты когда-нибудь будешь танцевать здесь Одетту с Одилией, а я стану тебе аплодировать. Я похлопаю как следует, можешь не сомневаться.
Меня удивило, что она промолчала — только вяло улыбнулась. Влюбленная в Фиру Лизавета Степановна сама рассеяла собственноручную химеру о сценической будущности ученицы. Мы сидели рядом, когда Фира танцевала на школьной сцене хитрый танец бедной покупательницы, обдуриваемой жадным нэпманом, — его, естественно, играл Вася Визитей. Его молдаванская (или цыганская?) натура придавала особую лихость поворотам и особое бешенство прыжкам — а без этого типичный нэпман не получился бы.
Я был в восторге!
— Как вы думаете, Фира будет настоящей балериной?
Похоже, Лизавета Степановна не очень хорошо расслышала мой вопрос.
— Да, ты прав, Сережа, Фире никогда не быть танцовщицей, — сказала она грустно. — И это так обидно! Столько в ней изящества, такая гибкость, такое чувство музыки…
— Почему?
— Видишь ли, на сцене часто приходится выступать в трико, полуобнаженной. А у Фиры ноги кривые. Сейчас, в длинной юбке, этого не видно, но экзамен в балетную школу сдают не в юбке.
Балериной Фира не стала.
Но она продолжала вдохновенно танцевать в наших спектаклях, а мы поддерживали ее прыжками, кривляньями и лихими переборами частушек. Я в потрепанном извозчичьем цилиндре (он был одним из ценнейших реквизитов нашей живой газеты) выкомаривался и гнусавил, изображая полупобежденного нашей славной властью нэпмана:
Хожу я и не падаю —
Ведь это чудеса.
С великою досадою
Гляжу на небеса.
Ах, Вор, ты мой Бог,
Скажи, зачем налог
Непманчика-пузанчика
Согнул в бараний рог?
После меня выскакивали две старушки (не то шести-, не то семиклассницы) и, горестно вопя, отчаянно боролись с религией. Одна изображала живую церковь митрополита Введенского,[24] другая старорежимную — патриарха Тихона.[25]
Две гитары за стеной
Жалобно заныли.
Мы, две церкви, меж собой
Доходы поделили.
Затем высыпала вся синеблузая живая газета — только скопом можно было показать панику старого мира, вызванную сообщением, что какое-то грозное учреждение по имени ЦК постановило начать борьбу с пережитками. Фира изображала замшелую церковницу — она живописно металась по сцене и махала руками, а мы хлопали и ревели в такт ее танцу:
Знать, конечно, мне все надо,
Конечно, надо! Конечно, надо!
ЦК страшней, наверно, ада!
Страшнее ада, господа!
В общем, борьба со старорежимным духом и бытом была героической и победоносной.
Только однажды в это воодушевляющее пустозвонство ворвалась живая струя.