Книга бытия - Сергей Снегов 61 стр.


Он метнулся на лестничную клетку, а Санна ворвалась в его комнату, чтобы разнести там что-нибудь вдребезги, увидела нарядный ящичек с красочными японцами (он был открыт) и вышвырнула его на Невский.

В этот ветреный весенний день 1931 года над главной улицей Северной Пальмиры летали презервативы…

Они планировали и оседали на головы прохожих. Люди кричали: кто-то негодовал, кто-то торжествовал и жадно хватал падающий с неба дефицитнейший дефицит.

Взглянув в лестничное окно, Жуков понял, какой жестокой оказалась месть Санны. Он завопил:

— Сергей, спасай! — и ринулся на Невский.

В это время я был в коридоре — выскочил на гневные вопли голой родственницы, но передумал ее защищать и кинулся за Жуковым. Он ползал по асфальту, умоляюще крича: «Мое! Мое!» — и торопливо собирал разноцветные пакетики с японской продукцией. Кое-что ему удалось подобрать, но большинство хитрых изделий пропали в карманах проходящих мимо мужчин. А какая-то часть, думаю, залетела и в женские сумочки — в конце концов, женщины были заинтересованы в них не меньше. Когда мы вернулись домой, Санна рассказывала родителям о происшествии — из-за двери слышался ее возмущенный и насмешливый голос.

Потом она хвасталась, что, увидев ее, Жуков немедленно прячется в свою комнату.

В начале лета Саша вышел из больницы и приехал к нам в Одессу. От его болезни не осталось и следа. Он снова был весел, словоохотлив, бодр, но наотрез отказывался говорить о причинах своего ухода из газодинамической лаборатории.

— Не о всяких секретах можно распространяться, — веско осадил он меня, когда я полез с расспросами.

О том, что случилось у них с Марией Семеновной (честно говоря, это интересовало меня гораздо больше), я тоже ничего не узнал.

— Она навсегда ушла из моей жизни, Сергей. Не надо растравлять старые раны.

Суровая внушительность ответа наложила непререкаемый запрет на дальнейшие вопросы.

Саша не собирался возвращаться домой. Он известил нас, что любит свой замечательный город, лучший, это он утверждает категорически, в мире, но и ноги его там больше не будет. Он отряхнул прах прекрасного Ленинграда со своих ботинок. Это звучало внушительно, но не очень понятно. Кроме того, у Саши не оказалось денег. Трагедией это не было — я зарабатывал достаточно. Это было унижением — для него, разумеется, не для меня. Каково было ощущать себя нищим при его барском характере!

Яков Савельевич, отец Фиры, главный инженер какого-то механического завода, взял его к себе на временную работу — старшим металлургом при непрерывно действующей вагранке. На заводе платили хорошо, деньги быстро скапливались в Сашиных руках и еще быстрей проскальзывали между пальцев — тратил он их артистически и со вкусом. Как-то я по-дружески заметил:

— Саша, тебе бы миллионером быть — вот тогда ты бы красиво бедствовал без денег!

— Миллионер — и без денег? Воля твоя — это что-то несообразное.

— Нисколько. Ты похож на Панурга из книги Рабле.[104] Он знал около двухсот способов достать деньги — и сидел без них, потому что тратить умел пятьюстами способами.

Саша даже не улыбнулся. Он не любил Рабле. Я никогда не мог определить принципы его художественных пристрастий. Знаю: он не был всеяден, как я. Готику он не любил (это вполне естественно для поклонника Эллады). Но он не жаловал и норвежцев, всех чохом, — Генрика Ибсена, Кнута Гамсуна, Эдварда Грига. А заодно пристегнул к нелюбимым и Рихарда Вагнера.

Уже после моего возвращения в нормальную жизнь, Саша, покупая мне пластинки (он любил меня ублажать), презрительно говорил: «Возьми своего Грига! Возьми своего Вагнера!». Но если на диске был его любимый автор, тон менялся: «Сергей, послушаем нашего Бетховена! Сергей, я достал нашего Малера! Сергей, вот чудо — две пластинки нашего Глюка!» И, пренебрегая Гамсуном, он с упоением перечитывал Марселя Пруста, Анатоля Франса и (особенно) тяжеловесного Томаса Манна.

Временная работа на заводике Якова Савельевича позволила Саше опять ставить пятак рублем. Он восстановил прежние знакомства. В нашей квартире можно было устраивать сборы — Саша их созывал по три-четыре в неделю.

Как-то он привел своего приятеля, не то Полянского, не то Галянского, врача-психиатра и, кажется, ученика Бехтерева, и попросил его провести сеанс гипноза. Полянский, сказал Саша, считается сильным гипнотизером. В комнате собралось человек десять. Я некоторое время слушал унылые заклинания: «Спите. Спите спокойно. Ваши ноги наливаются свинцом. Ваши руки наливаются свинцом. Спите. Спите спокойно». От этой тягомотины, от повторяющихся пассов действительно можно было уснуть! Почти все и уснули. Я так этому удивился, что улыбнулся Полянскому.

После сеанса он подошел ко мне.

— Вы меня немного заинтересовали. Во-первых, вы и не подумали засыпать. А во-вторых, вы всегда так пристально, не моргая, смотрите людям в глаза?

Я объяснил, что у нас в детстве была такая игра — кто кого переглядит. И я так насобачился, что переглядывал всех. Полянский заметил, что это вовсе не так смешно, как кажется. Не хочу ли я немного позаниматься? Ему кажется, у меня есть кое-какие задатки гипнотизера — неплохо бы их проверить. Он в Одессе в отпуске, пробудет здесь еще месяц. Живет там-то и там-то, завтра ждет меня у себя.

Так начались мои кратковременные занятия с Полянским. Он обучил меня элементарным гипнотическим приемам — концентрации взгляда, движениям рук, словесным настояниям (спать, спать!), нужным интонациям. Честно говоря, рассказы о том, как академик Бехтерев, великий гипнотизер, проводил свои опыты с людьми, захватывали меня гораздо больше, чем наши уроки.

— Мне кажется, в вашей науке (если это, конечно, наука) много шарлатанства, — сказал я однажды. — Чего-то вроде чародейства и шаманства.

— Не шарлатанства, а внушения, — поправил он. — Замечу вам: все хорошие колдуны и шаманы были врачевателями. Лечить — вот какой была их главная обязанность. Глубокое знание психики сочеталось у них с не менее глубокими сведениями о лекарственных свойствах трав и веществ.

— Они устраивали спектакли! На больных действовало их искусство. Без бубна и побрякушек, без истерических выкриков и исступленных движений лекарства шаманов теряли половину силы.

— Вот именно, — спокойно согласился Полянский. — Великий гипнотизер — всегда артист. И сеанс гипноза — это своеобразный спектакль. Таков уж человек: красочное представление действует на него сильнее, чем научно убедительные, но скучные лекции.

На всякий случай Полянский меня предупредил: я не медик, поэтому любая попытка подзаработать с помощью тех приемов, которым он меня научил, вызовет преследование со стороны властей. Вообще-то использовать гипноз с корыстной целью зачастую не удается даже крупным мастерам — ибо ему обычно поддается тот, кто хочет поддаться. И гораздо реже — тот, кто сопротивляется. Он, Полянский, живет в Ленинграде, вот его адрес — он будет рад мне помочь, если, конечно, его помощь понадобится.

Она мне понадобилась — спустя два года, когда Фира собиралась рожать. Моя жена решила, что под гипнозом роды будут легче. Я не смог удержаться и, когда представился случай (уже после отъезда Полянского), немедленно воспользовался новоприобретенными возможностями — мне хотелось понять, на самом ли деле я обладаю даром внушения. После испытания я дал себе твердый зарок: никогда в жизни не пользоваться этими своими способностями. Во всяком случае — сознательно.

Теперь — о самом эксперименте. Но сначала — несколько необходимых предварений.

Еще в студенчестве я подружился с моим сокурсником Иосифом Наделем. Он, физик, был поэтом и музыкантом. Помню странную его строфу из цикла о Бахе:

Грозный Бах
В свинцовых гробах
Чадом веков пропах.

Отец Иосифа играл в оркестре и преподавал музыку, сестра Оля была пианисткой и композитором. Речь, собственно, пойдет ней.

Моя дружба с Иосифом быстро подружила нас с Олей. Ко мне домой он приходил часто, она очень редко — Фира меня ревновала. Зато я у них, Иосифа и Оли, появлялся частенько — я любил ее игру. Не знаю, была ли она хорошей пианисткой, я не специалист, но ни до, ни после я не слушал никого с таким упоением. Потом, переехав в Москву, она стала штатным композитором ТЮЗа (одного из лучших московских театров того времени) и, по слухам, была там в серьезном фаворе.

Чаще всего Оля играла мне Баха. Она любила восьмую прелюдию из «Хорошо темперированного клавира» — прелюдия эта немедленно стала и моей любимой пьесой. Слушая Олю, я впервые понял, что именно печаль — самое высокое из человеческих чувств. Она проигрывала мне весь баховский сборник, исполняла Брамса и Шопена, Бетховена и Листа, но всегда, в каждый наш вечер, повторяла восьмую.

В редкие перерывы я читал ей стихи — свои и чужие.

Все это не могло пройти бесследно. Оле было восемнадцать, она только-только окончила музыкальную школу. Прав был Пушкин, когда сказал о Татьяне: «Пора пришла, она влюбилась». Я находился рядом, был молод, писал стихи, считался многообещающим ученым и с наслаждением слушал ее игру — чего же еще? Фира первой заметила неладное. Вскоре об этом узнал и я. Помню, это было после «Грез» Шумана. Я сказал, что музыка гораздо выразительней слов, но лишена точности — у разных людей она вызывает разные чувства. Оля возразила: у любой музыки, даже не программной, запрограммированное содержание — и поэтому она порождает определенные, присущие только ей эмоции. Любую душу можно выразить мелодией — если, конечно, она специально подобрана.

— А ты можешь выразить музыкой свою душу, Оля? — спросил я.

— Конечно, могу.

Она исполнила пьесу, которая меня восхитила (я еще никогда не слышал этой прекрасной вещи). Но понять, какова Олина душа, я все-таки не сумел — только заметил, взглянув через ее плечо, что она играла «Ночь» Рубинштейна.

Оля сказала, вставая из-за пианино:

— Теперь ты все знаешь обо мне, Сережа.

Она очень волновалась — это было неожиданно.

Вернувшись домой, я спросил Сашу, слышал ли он рубинштейновскую «Ночь» (в истории музыки он разбирался куда лучше меня).

— Очень известная вещица. Написана на одноименный стих Пушкина.

Я достал пушкинский томик — и все стало ясно.

Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!

Впоследствии я вставил это необыкновенное любовное признание в свою пьесу «Игорь Синягин».

Я не любил Олю. И притворился, что не понял, о чем она мне сказала.

Получилось так, что занятия с Полянским закончились, когда я остался один. Саша уехал в Ленинград с внезапно объявившейся второй женой (но об этом — позже), Фира отправилась туда же: заболела Любовь Израилевна.

Перед ее отъездом у нас состоялся серьезный разговор.

В высшей школе есть нерушимая традиция: студентки влюбляются в своих преподавателей, если те молоды, не уродливы, умелы в речах и обращении. Я, очевидно, соответствовал этим кондициям, и мне часто подбрасывали нежные и ревниво-язвительные записочки. Однажды мне домой пришло длинное стихотворение, в котором была такая строфа:

Он снисходительно небрежен,
Порой шутлив, порой угрюм,
В семейной жизни ненадежен —
Предмет девичьих нежных дум.

Фира возмутилась.

— Что ты от меня скрываешь?

Я долго убеждал ее, что семейно я абсолютно надежен (собственно, именно таким я был — тогда). Все ее подозрения я не рассеял, но немного успокоил. Уезжая, она предписала мне, остающемуся, строгий режим.

— Мужчины — кобели, это пишут во всех книгах, что я читала, — объявила она. — Не думаю, что ты очень от них отличаешься. Обещай мне хотя бы не терять головы. Я не потерплю соперниц! И дай честное слово, что никогда не станешь влюблять в себя девушек, не возьмешь в любовницы девственницу.

Такое слово я, естественно, дал — и, естественно, не сдержал. Это стало трагедией для трех человек — Фиры, той девушки и меня. Впрочем, это случилось позже. А в тот вечер Фира имела в виду Олю — и я был уверен в своей добропорядочности.

После отъезда Фиры Олины музыкальные вечера стали ежедневными. Однажды похвастался, что владею некоторыми приемами гипноза. Оля загорелась: ах, как это интересно! Не могу ли я ее загипнотизировать? Раздосадованный, что проболтался, я всячески отнекивался — она настаивала. Я сдался и назначил день.

Накануне неожиданно приехала мать Ирины и зачем-то увезла дочь в деревню. Это было непредвиденное затруднение! Фира могла узнать, что мы с Олей остались вдвоем в пустой квартире. Да и своих реакций я, наверное, побаивался: не знал, как поведу себя рядом с лежащей в постели влюбленной девушкой.

Я пошел к Гене — он всегда был готов помочь в трудной ситуации. Он пообещал прийти часам к десяти вечера — к началу сеанса.

Оля явилась в назначенное время и, одетая, легла на диван в моей комнате. Мы обменялись несколькими словами — и я приступил к делу. Я сразу понял, что она просто хочет спать — это значительно облегчало мою задачу. Я добросовестно проделал все, чему учил Полянский, и, даже когда она уже крепко спала, продолжал монотонно бубнить: «Спать! Спать! Как хорошо спать! Как хорошо спать!», делать пассы и осторожно — еле-еле — гладить ее волосы.

Когда появился Гена, я вышел в соседнюю комнату. Он водрузил на стол бутылку портвейна. Я так устал, что жадно выпил полный стакан.

— Даже за двойную лекцию так не измучивался, как за десяток минут внушения и пассов, — пожаловался я. — Недаром гипнотизеры дерут столько денег за свои операции!

— Покажи жертву, — попросил Гена.

Я осторожно провел его в соседнюю комнату. Оля лежала все так же спокойно, дышала все так же размеренно. На ее щеках проступил теплый румянец.

— Красивая, но длинноносая, — сказал Гена, когда мы вернулись в большую комнату.

— Прямоносая, — поправил я. — Удивительно похожа на итальянок, какими их рисовали художники Возрождения.

Об эпохе Возрождения Гена имел смутное представление, о художниках того времени — вообще никакого. Поэтому он охотно со мной согласился — и заговорил о новостях техники и своих изобретениях (в этом он разбирался глубже, чем в итальянской прямоносости).

Когда мы допили бутылку, пробило полночь. Я вспомнил, что Оле надо возвращаться домой. В голове была приятная пустота. Я сказал Гене:

— Ты тут посиди, а я разбужу нашу прямоносую итальянку.

Оля, еще больше порозовевшая, спала мирно и красиво. Я дотронулся до ее плеча.

— Оля, проспишь возвращение! Пора вставать.

Она никак не отреагировала. Я подергал ее сильней — это тоже не помогло. Она лежала в прежней позе — умиротворенная и безмятежная. Я затряс ее сильней. Бесполезно. В дверь заглянул Гена.

— Что случилось, Сергей?

— Никак не могу ее разбудить, — отозвался я, все ожесточенней тряся Олю.

Гена с уважением посмотрел на меня.

— А ты силен! Усыпил лучше таблетки снотворного. Дай я попробую.

Но он будил Олю так бережно и осторожно, что я его прогнал.

— Подожди меня в той комнате. Если понадобишься, позову. Хочу сосредоточиться.

Я неподвижно сидел около дивана, на котором — лицом в потолок — спала Оля, и судорожно вспоминал все заветы и запреты Полянского. Я был в отчаянье. В голову лезли страшные истории: как после неумелого сеанса люди просыпались с ужасной головной болью, впадали в истерику, из которой мог вывести только врач, становились такими слабыми, что требовались поддерживающие лекарства…

И вдруг вспомнил, что Полянский рекомендовал повторное усыпление — если первое не удалось!

Я глубоко вздохнул и проверил, все ли со мной в порядке: встал, прошелся по комнате, внимательно посмотрел в зеркало. Шаг был уверенным, в голове — ясно, в глазах — никакой хмельной мути (небольшая порция алкоголя быстро выветрилась).

Подсев к Оле, я повторил сеанс усыпления, разговаривая со спящей как с бодрствующей. И закончил настойчиво и властно:

— Когда я скажу тебе: проснись — ты проснешься. Ты встанешь, когда я прикажу тебе встать, Оля! Слышишь? Ты встанешь, когда я прикажу тебе встать! Ты встанешь!

Я вернулся к Гене.

Он был на кухне — разжигал примус.

— Тебе сейчас нужно чаю покрепче, — сказал он. — Вид, будто тебя здорово отколошматили. Ничего, это пройдет.

Выпив чаю, я вернулся к Оле.

— Оля! Проснись и вставай! — приказал я. — Ты слышишь меня — проснись и вставай!

Она медленно раскрыла глаза, вяло улыбнулась. Я помог ей подняться. Гена спешно налил ей стакан чаю. Она смотрела на него не видя.

— Гена, ты подождешь меня, пока я провожу Олю домой, — сказал я. — Можешь пока поспать на диване.

Оля медленно шла по улице, я поддерживал ее под руку. Мы не разговаривали — я не хотел, она не могла. Только у дома она сказала мне сонно-отсутствующим голосом — она все еще была под гипнотической одурью:

— Спасибо, Сережа, — было очень хорошо.

Возвращаясь, я дал себе слово: никогда больше не использовать свои жалкие способности для забавы. Это может привести к большому несчастью — сегодня мне просто повезло (права пословица: некоторым индивидам действительно везет…).

Назад Дальше