Книга бытия - Сергей Снегов 62 стр.


Возвращаясь, я дал себе слово: никогда больше не использовать свои жалкие способности для забавы. Это может привести к большому несчастью — сегодня мне просто повезло (права пословица: некоторым индивидам действительно везет…).

Только один раз я нарушил этот запрет. Но то произошло в Соловецкой тюрьме — и вовсе не для забавы.

Наши встречи с Олей продолжались — и у нее дома, и на концертах, и на спектаклях. Как-то она сказала мне:

— Сегодня мы пойдем в Муздрамин — там будут слушать выпускников по классу рояля. Один мальчик просто чудо, ему пророчат большую будущность.

— Как его зовут?

— Гилельс.[105] Моня Гилельс. Верней, Эмиль или Эммануил — точно не знаю.

В этот вечер в Муздрамине собралось много любителей музыки. В первом ряду сидел знаменитый Столярский (из его школы вышел Давид Ойстрах). Он оживленно беседовал с молодой женщиной, доцентом консерватории Айзенгарт. Мы сели прямо за ними — и слышали их разговор.

У нас, коренных одесситов, был особый язык — напевный и неправильный: в нем смешивались еврейско-молдавско-украинско-греческие интонации и конструкции, ударения зачастую стояли не на своих местах. Но Столярский всех перещеголял — а ведь он все-таки был профессором! Южный его говор отдавал такой еврейской местечковостью, что поначалу (пока слушающий не привыкал) — казался нарочито утрированным.

— Вы знаете, что я вам скажу, мадам Айзенгарт? — говорил Столярский. — Я ничего не скажу, я же должен сначала послушать, вот что я вам скажу.

— Вы изумитесь, Петр Соломонович, — убежденно отвечала Айзенгарт.

Перед рядами кресел (или стульев?) — возвышалась небольшая площадка, подобие сцены, на ней, клавиатурой к окну, стоял рояль. Я хорошо помню появление Гилельса. Они вышел из внутренней двери, обогнул инструмент — и вдруг запнулся о ковер. Наклонился, растерянно посмотрел под ноги, и отправился дальше — к вращающемуся стульчику.

Это был мальчик лет шестнадцати, плотный, невысокий, лохматый. Рыжая шевелюра, видимо, расческе не поддавалась — тут требовался скребок. Когда он уселся перед роялем, я увидел на его темени вздыбивший клок волос. Мне бросились в глаза его туфли — ярко-красные, несоразмерно большие, поразили короткопалые руки — ими можно было хорошо орудовать слесарной пилой, но пианисту они подходили мало. Смеясь, я шепнул Оле, что еще не видел таких немузыкальных пальцев, они кажутся деревянными колышками — как можно ими играть? Оля посмотрела на меня укоризненно.

А потом Гилельс заиграл.

И сразу прекратились разговоры, перешептывания, разглядывания… Я уже забыл, что он исполнял (кажется, Баха, потом — Бетховена), но саму игру — помню.

Он положил руки на клавиши. Пальцы, только что казавшиеся деревянными, ожили, рояль вспыхнул и зазвучал. Я знаю, что надо сказать более точно, чем это выспреннее «вспыхнул и зазвучал», но не нахожу слов. Игра этого рыжего лохматого мальчика была удивительной, почти невообразимой.

А когда он неловко встал и начал неуклюже раскланиваться, я услышал восторженный голос Столярского.

— Мадам Айзенгарт, вы знаете, что я вам теперь скажу? Я мальчиком слушал Антона Рубинштейна. И мне казалось, что я больше никогда не услышу Рубинштейна, никогда не услышу! Так вот, я опять слышу великого Рубинштейна, опять слышу его, вот что я вам скажу, мадам Айзенгарт!

Я проводил Олю домой. Мы шли молча. В нас не затихали мощные звуки рояля. Игра Гилельса была сильней всего, что можно было о ней сказать, и все остальное было несущественно.

Вскоре Оля сказала:

— В Муздрамине назначено прослушивание выпускников скрипачей, — сказала Оля. — На него приглашен почетный гость — сам Иосиф Сигети.[106] Он сейчас у нас гастролирует.

О том, что у Сигети гастроли в Одессе, я знал — он и до этого приезжал в наш город. И каждый раз я ходил на его концерты. Однажды мне повезло: Сигети выступал вместе с пианистом Эгоном Петри,[107] они играли бетховенскую Крейцерову сонату. Это был счастливый вечер для одесских меломанов: нечасто две мировые знаменитости во время своих дальних гастролей сходятся в одном городе.

— Кто же не знает Сигети? — сказал я. — Этот венгерский еврей с итальянской фамилией живет в Париже, гастролирует по всей Европе, а свободное время проводит в Америке.

— Не надо шутить! — с упреком возразила Оля. — Сигети прежде всего бог музыки, а потом все остальное. И это «все» ничтожно рядом с тем, как звучит в его руках скрипка Амати.

Я уже не помню выпускников, которые играли на этом вечере — я смотрел на еще молодого и красивого Сигети. Он пришел со своей знаменитой скрипкой. Он ничего не исполнял — просто держал футляр в руках. Он что-то сказал о выступавших — наверное, похвалил, это было вполне в стиле свадебного генерала, роль которого ему предназначили.

Но то, что случилось потом, резко поломало предписанный обряд.

Сигети уже уходил — он спускался по парадной лестнице. Перед ним толпились ученики консерватории — будущие музыканты, будущие певцы, будущие дирижеры. Образовался затор. За спиной Сигети теснились преподаватели и гости. Венгр застрял на площадке между мэтрами и молодежью, на повороте широкой нарядной лестницы. Он упрашивал дать дорогу — ему уже давно пора быть в отеле. Сверху ему пытались помочь именитые музыканты и меломаны, снизу молодежь громко требовала музыки.

Сигети сделал умоляющий жест: на лестнице нет рояля — как ему играть без аккомпаниатора? Голоса стали громче — и он покорился. Он махнул рукой — толпа потеснилась вверх и вниз, освободив площадку. Он вынул из футляра свою главную драгоценность — скрипку самого великого из несравненных Амати[108] и начал играть.

Играя, он все больше и больше увлекался — его покорила восторженность, с какой слушали его музыканты-профессионалы: и отыгравшие свое старики, и концертирующие преподаватели, и юнцы, только-только начинающие свою музыку. Он исполнял одну пьесу за другой, почти не останавливался и не раскланивался — раза два даже досадливо поморщился, когда аплодисменты помешали ему начать новую вещь. Он исторгался музыкой, наслаждался своей игрой — возможно, даже больше, чем его слушатели.

Это продолжалось не минуты, которые обычно отводят на бисирование, а гораздо больше часа. Было уже далеко за полночь, когда удивительный концерт закончился и Сигети смог наконец выбраться к поджидавшему его на улице автомобилю.

— Он бог музыки, он бог! — восторженно твердила Оля, когда я провожал ее домой.

Как-то вечером, вернувшись после лекций, я задержался в прихожей — мыл руки. Фира крикнула из комнаты:

— Сережа, скорей, тебя ждут!

Навстречу мне поднялась стройная женщина. Я сразу узнал ее. Мы подружились, когда я учился в шестом классе, а она — в седьмом. Я всего раза два или три разговаривал с ней, но потом мы долго — больше года — переписывались. Про себя я называл Раю Эйзенгардт «девочкой в желтом пальто». С той поры прошло ровно шесть лет. Я уже думал, что никогда больше ее не увижу.

— Рая! — радостно кинулся я к ней.

Мы прижались друг к другу. Я обнял ее впервые — впоследствии это случалось часто.

— Сережа, ты почти не изменился. Говорят, уже профессор, а выглядишь, как прежний молдаванский босяк, — смеялась она. — У тебя то же мальчишечье лицо, те же длинные волосы. Ты, оказывается, сразу физик и философ? Вот уж чего от тебя не ожидала — физики. Впрочем, ты любил астрономию, а она недалеко от физики, правда?

— Расскажи: как ты меня нашла? — нетерпеливо требовал я. — Как ты вообще оказалась в Одессе?

Оказалось, она приехала в Одессу навсегда. Ей до смерти надоела ее Балта. Поселилась у друзей отца. Пришла к Фиме, она в школьные времена часто у него бывала. Он назвал мой адрес — вот она и нашла.

Когда мы немного наговорились, Саша, отведя меня в сторону, сказал выразительно и веско — он умел и одно слово подавать как речь:

— Сергей, у тебя очень красивые знакомые.

— Иных не заводим. Уроды не моя стихия, — парировал я.

Я и сам был восхищен, что моя школьная подруга, моя первая робкая любовь, расцвела так ярко.

Саша сиял. Он любил глазеть на красивых женщин — даже если они просто проходили мимо. Он немедленно завладел разговором — и стал неоспоримым центром нашей маленькой компании. Уже глубокой ночью мы вчетвером долго гуляли по Пушкинской, самой красивой улице города, потом провожали Раю к дому, где она поселилась.

Фира пригласила ее бывать у нас, я потребовал минимум пяти вечеров в неделю, Саша умолял: каждый вечер, а в выходные хорошо бы и днем.

Вскоре мы втроем — Саша, Фира и я — на несколько недель уехали в деревню. Около городка Ялтушково, на берегу приличного (по степным масштабам) притока Днестра мы обнаружили истинно райский уголок с покоряющим именем Липовеньки — и зарядились жить здесь до осени. Саша объявил, что даже до первого снега: купанье в тихой речке под вербами — предел его человеческих вожделений.

Но спустя неделю из Одессы пришло какое-то неразгаданное письмо — и Саше вдруг опротивели и буйно цветущие липы с их медовым ароматом, полностью забивающим запах кизяка, который кирпичиками складывали у каждой хаты, и зарумянившиеся груши его любимого сорта «бера». Ему срочно понадобилось в Одессу. «Завтра уеду!» — возвестил он нам. Нам с Фирой оставалось только помахать ему на прощанье.

— Не помнишь, какой почерк у твоей старой знакомой? — поинтересовалась Фира, когда мы остались одни.

— Помню, конечно. Но словами описать не могу. А почему ты спрашиваешь?

— Адрес на письме написан женской рукой. Вот я и подумала: не Рая ли призывает Сашу в Одессу?

Вскоре стало ясно, что Фира угадала. Но внезапный Сашин отъезд был вызван не только Раиным призывом. Перед Сашей вдруг встала проблема более сложная, чем свидание с женщиной, которую он полюбил, — он надумал поменять всю свою жизнь. И позвал на совет меня и Осю.

Мы встретились днем в скверике у оперного театра — здесь обычно бывало мало народу.

— Я получил сообщение из Ленинграда, — торжественно начал Саша. — Предлагают хорошую инженерную должность, приличный оклад, реальную возможность командировки за границу.

— Возвращаешься к Глушко? — спросил я. Саша скривился.

— К нему я уже никогда не вернусь. И потом: сотрудникам газодинамической лаборатории заграница не светит. Они люди закрытые и секретные. Нет, речь о Наркомтяжпроме. Мне предлагают возглавить учреждение по конструированию электроизмерительных приборов. Гарантируют квартиру в Москве — когда сдадут в эксплуатацию собственный жилой дом.

Ося радостно воскликнул:

— О чем советоваться? Хватайся обеими руками!

— И я считаю, что нужно соглашаться, — сказал я. — Повода для совета не вижу. Или у тебя иное мнение?

— Иное, — хмуро сказал Саша. — Хочу отказаться от Наркомтяжпрома.

— Отказаться? — воскликнули мы с Осей в один голос.

— Да, отказаться. Хочу уйти из техники. Вы сменили свои профессии, Сергей из физика стал философом, ты, Ося, поступал на юридический (или исторический?) — и тоже ушел в философию. Думаю тоже сменить свою технику на философию. Буду специализироваться в искусствоведении. И надеюсь на вашу помощь.

Мы с Осей были ошарашены (Ося даже больше, чем я). Они с Сашей быстро подружились, но встречались все-таки спорадически, а я общался с ним ежедневно и ежечасно. И хорошо знал, что искусство он понимает и чувствует лучше меня самого. Но одно дело — понимать и чувствовать, совсем другое — профессионально изучать. За нашими с Осей спинами стояло несколько лет штудирования философской литературы — и это была работа, которая требовала не только желания, но и времени. Сашу тянуло к искусству, он был в нем сведущ — но вдохновением, интуицией, чутьем, а не педантизмом профессиональной выучки.

Я растерялся, не зная, что сказать. Ося быстрей меня нашел нужные аргументы.

— Ну, хорошо, ты просишь помощи — мы поможем. Но как? Разве что книгами, разговорами, спорами. Для настоящей специализации необходимо несколько лет. Или ты собираешься заново поступать в университет? Ты ведь свой ленинградский физмат бросил?

— Физмат я бросил, в студенческую жизнь уже не вернусь.

— Не понимаю: кто же тогда тебя введет в философию — без соответствующего диплома?

— А у вас с Сергеем есть дипломы о философском образовании? Свидетельство об окончании курса философских наук дает в СССР только Московский институт Красной Профессуры, а оба вы и не приближались к воротам ИКП. Все преподаватели диамата в Одессе не имеют философского образования. Все ваши друзья — Троян, Тонин, Гордон… Чем я хуже их?

— Они по образованию — гуманитарии. По высшему образованию, Саша! А ты с головой влез в технику, да к тому же военную — ракеты! А теперь еще — Наркомтяжпром…

— Ненавижу технику, мечтаю стать гуманитарием! Мой план таков: вы оба поможете мне заполнить мои философские пробелы, а братья поддержат материально. Аркадий предоставит мне какую-нибудь необременительную должность — будет и материальное обеспечение, и время для научных занятий.

— Твой брат Аркадий? Я о нем ничего не знаю.

— Вы оба не знаете моих братьев — ни Аркадия, ни Матвея, ни Эммануила. Будете в Ленинграде и Москве, познакомитесь.

Да, мы оба не были с ними знакомы. Но, в отличие от Оси, я много слышал о них. Особенно об Аркадии. В жизни самого яркого из четырех братьев была какая-то тайна — и, похоже, не маленькая, а государственного масштаба. Помню свое удивление, когда я впервые заговорил о нем, а Саша равнодушно ответил:

— Аркадий? Он важная шишка в ленинградском Интуристе. Ждет расстрела.

— Какого расстрела? Разве он в тюрьме?

— Четвертого или пятого, точно не помню. А пока не расстреляли, обитает в гостинице «Европейской» — подобрал для себя самые роскошные апартаменты. И разъезжает только на «линкольнах».

Это не могло меня не заинтриговать. Я пристал к Саше с расспросами.

Аркадий рос сорви-головой — один устраивал больше тарарама, чем все остальные братья вместе взятые. Лет восемнадцати, в революцию, он пристал к большевикам, сдружился с восставшими матросами броненосцев «Синоп» и «Алмаз». Командовал черноморским военным флотом, разместившимся тогда в Одессе, левый эсер Муравьев, примкнувший к большевикам и считавший себя хозяином всего Черного моря. При его посредничестве юного Аркадия назначили командиром большевистского бронепоезда.

Немцы-колонисты, обитавшие в нескольких селах вокруг города, подняли восстание против революционной власти, угнездившейся в Одессе. Аркадий спешно загрузил свой бронепоезд на заводе немца Гена, во время войны сменившего мирные плуги на снаряды и орудия, и помчался их усмирять.

Когда бронепоезд прибыл в район восстания, оказалось, что усмирять нечем: во все снаряды рабочие-геновцы напрессовали соли (вместо пороха). Во-первых, они хотели помочь своим восставшим братьям. Во-вторых, соли на одесских пристанях и в складах было гораздо больше, чем взрывчатки.

Аркадию нужно было немедленно возвращаться в город и перегружаться. Вместо этого он превратил свой бронепоезд в лавочку. На селе соль была дефицитом. И старший Сашин брат и не подумал раздувать огонь в топке паровоза, пока не закончил свою коммерцию и не высыпал соль из последнего снаряда — в обмен на муку и прочее продовольствие. Вернувшись в Одессу, он получил от местного ЧК награду — смертный приговор.

Это был первый расстрел Аркадия.

Однако вместо расстрела его послали в Москву — на «доследование», и после беседы с Дзержинским Аркадий сделал что-то такое чрезвычайно важное, что получил от советской власти индульгенцию на все будущие прегрешения. Так мне сказал Саша — и мне пришлось поверить ему, потому что факты подтверждали его рассказ.

Что делал Аркадий в гражданскую и получал ли он новые расстрельные приговоры, Саша не знал. Но в начале нэпа Аркадий возглавил одесское акционерное общество «Ларек». Это было мощное торговое предприятие, призванное подавить торговца-частника. Я хорошо помню многочисленные вывески с одним-единственным словом — «Ларек», они красовались даже на пышных магазинах и универмагах, а не только на базарных палатках и уличных лавчонках. Обороты «Ларька» составляли миллионы золотых червонцев. Но и в новой служебной ипостаси Аркадий не стал бороться с прочно укоренившейся в нем привычкой — он совершенно не делал разницы между своей зарплатой и государственными деньгами. В результате этой служебной слепоты его арестовали и приговорили к расстрелу.

Это был второй (из известных мне) смертных приговоров Аркадия.

До реальной смерти ему, однако, было далеко. Вскоре он объявился — живой и на достаточно высокой должности. Он стал директором одного из крупных совхозов высокопородного коневодства. Понимал ли он что-нибудь в лошадях — не знаю. Мог ли поживиться в лошадином хозяйстве чем-нибудь, кроме сена и овса, — понятия не имею. Но спустя некоторое время выяснилось, что государство потеряло миллион от его конеадминистрирования.

Он получил третий по счету смертный приговор.

Но опять вместо пули в затылок обрел новое повышение — перевод из коневодческой провинции в северную столицу. На руководящую должность в обширном тресте Интуриста. Видимо, предполагалось, что в роскошных гостиницах меньше противогосударственных соблазнов, чем в совхозных деревушках, а общение с богатыми иностранцами идеологически спокойней, чем со специалистами по копытам и подковам.

Саша рассказывал, что Аркадий часто хвастался в семейном кругу:

— Каждый смертный приговор должна утвердить Москва. А в Москве лежат документы, гарантирующие мне процветание в этой земной жизни. И даже внушительную компенсацию за те неудобства, какие приходится претерпевать, несколько месяцев сидя в камере смертников.

Назад Дальше