Саша рассказывал, что Аркадий часто хвастался в семейном кругу:
— Каждый смертный приговор должна утвердить Москва. А в Москве лежат документы, гарантирующие мне процветание в этой земной жизни. И даже внушительную компенсацию за те неудобства, какие приходится претерпевать, несколько месяцев сидя в камере смертников.
При этом он никогда не говорил, что содержится в этих документах. Только мне, уже в Ленинграде, в роскошном номере «Европейской», совершенно пьяный, он признался в необыкновенном поступке, совершенном им однажды. И так как деяние это противоречило всему, что я знал из писаной истории советской власти, я усомнился в его истинности. Все семейство Малых отличалось буйным воображением и некрепким психическим здоровьем, это я уже знал. Как бы там ни было, какая-то высшая сила в Москве сбрасывала с головы Аркадия все смертные приговоры (кстати, вполне им заслуженные). Его четвертый расстрел (за роскошествования в Интуристе) вылился в кратковременную ссылку на московский завод «Динамо» и очередное повышение: Аркадия послали заведовать правительственными санаториями и домами отдыха на Волге. Там его и прихлопнул последний, пятый смертный приговор. Время настало серьезное, тридцать седьмой год, — было не до копания в старых документах.
В это время я, успокоенный и присмиревший, сидел в Вологодском монастыре, превращенном в тюрьму.
Я еще поговорю об Аркадии. Он, конечно, мог помочь Саше, хотя Саша, человек совсем другого нрава, терпеть не мог обращаться к брату с просьбами. Нужно было дойти до крайности, чтобы решиться на это, — к счастью, ее у Саши так и не случилось.
Но Оскар понятия не имел, что за человек Аркадий, и ответил Саше нарочито сухо:
— Братья могут помогать материально, но вряд ли превратят техника по профессии в профессионального философа. Это дело твоих собственных трудов.
Саша грустно сказал:
— Вижу, вы не верите в мое перевоплощение.
Ося ответил за нас обоих:
— Ты спрашивал наше мнение — мы его высказали. А решать тебе.
Мы еще помолчали. Саша поднялся со скамьи.
— Пошли по домам. Завтра отправлю телеграмму в Наркомтяж, что принимаю их предложение. Провожать меня придете?
— Саша, ты принимаешь нас чуть ли не за врагов! — обиделся Ося. — Что бы с нами ни было, мы друзья навеки!
Мы провожали его на вечерний московский поезд. Шли по Пушкинской. В темнеющем воздухе, надрывно грохоча, пронесся биплан. Мы залюбовались его красивым полетом. Ося сказал:
— Как далеко ушла техника! А ты против нее, Саша.
Саша посмотрел на него. Взгляд его ярких глаз был очень выразителен, но он все-таки добавил:
— Как ты не понимаешь? Я за технику. Я только против того, чтобы самому ею заниматься.
Когда мы попрощались и поезд отошел, Ося облегченно сказал:
— Спасли человека! В технике он продвинется далеко, а в философии не одолел бы и первых барьеров.
Я не был так категоричен, но своих сомнений не высказал: Ося все равно нашел бы убедительные возражения. Я ждал продолжения. Продолжение последовало весьма быстро. Рая, не простившись со мной и Фирой, уехала в Ленинград. Вскоре нам сообщили: туда прибыл и Саша — теперь они муж и жена. Мы послали им поздравление.
Следующее сообщение пришло спустя несколько месяцев. Саше предложили шестимесячную командировку в Америку — для закупки приборов, измеряющих и записывающих высокие температуры в металлургических печах. Он отказался: его жена беременна, он не может оставить ее одну, пока она не разродится. Поездка за границу в эти годы была такой редкостью и считалась такой удачей, что отказ от нее ясней любых слов говорил о том, какой была степень Сашиной любви.
Следующей была ликующая телеграмма о рождении сына. Саша и здесь не удержался от выкрутасов. «Сергей Александрович приветствует Сергея Александровича», — значилось на бланке. В мою честь назвали ребенка — это было впервые! Впрочем, потом этот почетный для меня обряд повторялся еще трижды.
Мы с Фирой решили не уступать Саше. Наша телеграмма гласила: «Бесконечно рады Сергею Александровичу. Отвечаем Александром Сергеевичем».
Я не сдержал слова. Правда, в этом случае далеко не все зависело от меня: Фира родила дочь. И все-таки мы решили назвать ее Натальей, а не Александрой. Зато она, словно компенсируя нашу с Фирой неверность, дала своему сыну имя Александр.
Сашенька-младший умер шести месяцев от роду.
После рождения сына старший Саша уехал в командировку в Америку, Рая поселилась у его матери Анны Абрамовны.
Мы увиделись в начале 35-го, когда я окончательно распростился с Одессой и переехал в Ленинград.
8
Начались вступительные экзамены.
Как-то мы с Осей пошли выпить кофе в закусочную в городском скверике — на него выходил боковой фасад громоздкого трехэтажного Инархоза (экономического и юридического факультетов университета). Кофе не было, чай отсутствовал, но водка имелась — и закуска тоже. Мы с Осей нерешительно переглянулись.
— Если грамм по пятьдесят? — пробормотал Ося.
— Тогда по сто, — расхрабрился я. — Неудобно так мало спрашивать.
— Хорошо, пусть по семьдесят пять!
Официант принес заказ. За рюмку я брался с опаской. Я еще ни разу не пил водки — с того дня, когда отец заставил меня осушить целый стакан. Я хорошо запомнил, к чему это привело.
На этот раз, однако, все обошлось. По жилам разлилось тепло, голова приятно замутилась. Ося невнятно пробормотал, что водка крепковата. Я согласился: градусов в ней явно больше, чем в том дрянном поддельном портвейне, которым были заполнены магазины и который мы иногда покупали. Мы усердно закусывали холодной вареной говядиной, нарезанной листиками.
В это время появился посланный от экзаменационной комиссии.
— Вас срочно ждут в институте, товарищи. Пипер и другие преподаватели на партсобрании, вам надо принимать экзамены.
— Через пятнадцать минут придем, — пообещал кто-то из нас.
Некрепкий хмель еще не полностью выветрился, когда мы вышли из закусочной. Окружающий мир был веселым и легким. Впереди нас шагала стройная длинноногая девушка. Я громко сказал:
— Ося, а у нее ноги красивые. Ты не находишь?
Ося не был выкормышем Молдаванки — и не умел общаться с девушками свободно. Он промолчал. Я продолжал:
— И талия — модельная. Такую бы девушку — да на обложку женского журнала…
Она резко обернулась. Глаза ее гневно сверкали.
— Вы нахал! — выпалила она.
— Нахал, — согласился я. — Иногда это со мной бывает. Ну и что?
Она отвернулась и пошла в другую сторону.
В вестибюле было полно абитуриентов. Секретарь приемной комиссии, сверяясь по спискам, разводил их по аудиториям — кроме нас с Осей, экзамены принимали Троян, Тонин и Лымарев. На каждого приходилось по 6–8 экзаменующихся.
Среди тех, которые достались мне, я увидел девушку, к которой только что приставал на улице. Когда я зашел в аудиторию, она побледнела от страха. Потом покраснела. Назвать своего будущего экзекутора нахалом — не лучший из жребиев, который может выпасть перед экзаменом. Я весело улыбнулся. Уверен: моя улыбка показалась ей зловещей.
Впрочем, небольшую месть я себе все-таки позволил — вызвал ее последней. Спустя много лет, в Москве, на собственном дне рождения, она, доктор биологических наук, рассказывала своим гостям, тоже докторам, профессорам и членкорам (среди всей этой высокоученой братии оказался и я):
— Дело в том, что я перед экзаменом обозвала Сергея нахалом. И справедливо обозвала, он таким был и таким остается. Правда, не злым, а лукавым, даже добродушным. Смотрите, как он сейчас ухмыляется — разве не нахальство? В общем, я тряслась от страха, потому что предчувствовала месть. Я была последней и решила, что он просто выжидает момента, чтобы легче провалить меня да еще поиздеваться — без свидетелей. А он дождался, когда все ушли, и спрашивает с ехидной улыбочкой (не помню, о чем мы тогда говорили): «Мы, марксисты, придерживаемся в этом деле положительного мнения, а вы, товарищ Рутберг?» Если бы я тогда могла дать ему пощечину — и за вопрос, и за улыбку, — ох, какую огромнейшую оплеуху он бы получил! Я поняла, что тону. Он гонял меня по всей программе не меньше получаса, а потом объявил: «Поздравляю, товарищ Рутберг, с отличным ответом! Ставлю вам только пятерку, потому что выше отметки у нас нет». Не знаю, как я добежала домой: у меня тряслись ноги — и от страха, и от счастья. А через несколько дней в вестибюле вывесили списки принятых, но электричество выключили. Сергей достал где-то свечку, схватил меня за руку и пробился сквозь толпу. Ему почтительно уступали дорогу — все-таки преподаватель. Он ткнул зажженной свечкой в список: «Вот вы, товарищ Рутберг, — любуйтесь!» В тот вечер он провожал меня домой. Так мы стали друзьями — на всю жизнь.
Три года назад мой старый друг Ревекка Абрамовна Рутберг скончалась, дожив до восьмидесяти лет. Как-то уж так получается, что мои друзья уходят в небытие раньше меня. Вероятно, в этом таится какое-то дарованное мне благо, — но горечь от их ухода перекрывает печальную радость продолжающегося существования.
Рива назвала меня нахалом. Но таким я бывал редко. Я был скорей стеснительным, чем развязным. Но, как большинство одесситов, любил шутить и дурачиться, особенно на пари.
Как-то я пришел к Оскару домой. У него сидела студентка, девица лет восемнадцати. Ося с уважением сказал, что она читала самого Эйнштейна. Я поспрашивал ее и убедился, что так называемую специальную теорию относительности она выучила неплохо — примерно в той мере, в какой ее знал я.
Я удивился. Эта физика была явно не по студенческим зубам (особенно если этот студент — девушка).
Погода в тот вечер была теплая — шла ранняя осень. Мы решили прогуляться, и все четверо — Ося с Люсей, девушка и я — пошли по Дерибасовской. По дороге я сказал ей:
— Из вас мог бы выйти замечательный ученый. Правда, этому мешает, что вы женщина.
— Почему мешает? — возмутилась она. — Разве женщины хуже мужчин?
— Не хуже, а лучше, — заметил я фатовски. — Именно потому за ними начинают ухлестывать, вьются вокруг них, носят на руках… Им уже не до науки!
— За мной никто не ухлестывает, — отрезала она. — И никто не носит на руках — ни фигурально, ни физически. Для фигуральности у меня слишком тяжелый характер, для физичности — чересчур тяжелое тело.
Я смерил ее взглядом. Она была невысока, худа, узкоплеча.
— Если отставить в сторону ваш тяжелый характер, я бы взялся нести вас на руках по улице.
— До первого встречного, которого возмутит ваше неприличное поведение, или до первого милиционера, который выпишет вам штраф, а меня огорошит моралью, — сказала она насмешливо. — Это уложится всего в несколько шагов и закончится скучным наставлением.
— Не будет ни сопротивления встречных, ни милицейских лекций. Берусь пронести вас по всей Дерибасовской — и никто не встанет у нас на пути. Предлагаю пари.
Она, видимо, была задирой — но заколебалась.
— А чем я должна буду заплатить, если вы его выиграете?
— Только удовольствием, которое доставите мне, посидев у меня на руках, — галантно ответил я.
Оскар и Люся искренне наслаждались этой сценой — они знали мой характер. Девушка решилась.
— В таком случае — несите!
Я взял ее на руки и понес. Мы вышли на Дерибасовскую. Я предупредил Осю: нужно быть очень серьезными, иначе на нас обратят внимание. И они конвоировали меня с обеих сторон с такими каменными лицами, что каждому становилось беспощадно ясно: случилось что-то нехорошее — иначе зачем тащить женщину на руках? Лучше не ввязываться.
Девушка удобно устроила голову на моем плече. На нас смотрели, уступали дорогу, но никто не задавал вопросов и ничего не комментировал. К счастью, милиционер нам так и не попался. Пройдя три квартала до Ришельевской, я, порядком уставший, опустил ее на землю.
— Вы выиграли пари, — сказала она, сияя. — Никогда не думала, что это так приятно!
Больше я с ней не встречался. И не слышал о появлении нового крупного математика или физика. Боюсь, женское естество, пробудившееся в ней, перемогло науку.
В ту осень Фира снова умчалась в Ленинград. Я заполнял опустевшие вечера книгами, работой над статьей «Основное звено как философская категория», встречами с Осей. Ко мне, как и всегда во время Фириного отсутствия, зачастили «вороны». Фима появлялся редко — он стал слишком серьезным, Гена возился со своими изобретениями, зато вместе с моим верным Личардой Моней Гиворшнером у меня стал появляться другой Моня — Гайсин (тоже из бывших школьных товарищей).
Гайсин был парень особой молдаванской выучки — животреп, как сам себя именовал, творец рискованных ситуаций, изобретатель небезопасных дурачеств. Я охотно сопровождал его в «предприятиях» — с ним всегда было интересно.
Именно Гайсин, явившись ко мне однажды с Гиворшнером, навсегда отучил меня от шуточек, граничащих с хулиганством.
Когда стемнело, он заявил, бросая карты, которые у него постоянно были при себе (мы играли в дурака):
— Надо прошвырнуться, хлопцы! Устроим на Дерибабушке небольшую катавасию.
— Против катавасии не возражаю, но не на Дерибасовской, — сказал я.
— Забыл, что ты теперь жуткая шишка! Дерибабушка на время отставляется. Район действия — зловещая окраина Молдаванки. Теперь идет?
— Теперь идет!
Я охотно согласился прошвырнуться, потому что все лекционные дни, пять в неделю, вел себя подкупающе прилично: ходил выутюженный, при черном галстуке, в туго накрахмаленном пикейном воротничке, разговаривал учтиво, глядел вежливо, здоровался степенно — был тем самым молодым ученым, образ которого сам себе состряпал. К концу недели мне это так осточертевало, что я прямо-таки жаждал хоть часок побыть тем, кем был еще недавно, — нормальным молдаванским босяком.
Мой друг Оскар для таких откровений души не годился — он и в детстве не числился в босяках. Его отец, хоть и просто зубной врач, закончил медицинский институт в Германии и был в своей области незаурядным специалистом — он бы не потерпел у сына никакой разнузданности. Старые школьные друзья идеально вписывались в требования моего второго нутра, особенно Гайсин — мастер на любые проделки, не требующие, правда, срочного вмешательства милиции.
Мы решили отправиться за Михайловскую церковь, на Степовую, — только две параллельные улицы отделяли ее от реальной степи. Мои новые знакомые — преподаватели, студенты, всякая степенная интеллигенция — жили далеко от этих мест, опасность встретиться с кем-либо из них мне не грозила. Я предвкушал раздолье — поорать во весь голос, пораспевать уличные частушки, а может, накоротке, без злобы и крови, подраться с такой же группкой парней, а потом, дружески пожав врагам руки, мирно разойтись.
Степовая была из улиц, ночью освещавшихся только луной. Острые глаза Гайсина углядели неторопливо бредущую парочку. Он шепнул мне: «Готовься по третьему номеру!» Парень был высок и худ, девушка — изящна. Даже в темноте, освещенной лишь бликами окон, было видно, что оба — городские, а не наша молдаванская жлобня. Это предвещало занятный спектакль! Городские трусливей и безобидней — наш «третий номер» превращался в их испуганных глазах в жестокое нападение. Сейчас один Моня схватит меня справа, другой — слева, они будут крепко держать меня и заходиться криком: «Не надо! Ты же убьешь их! Успокойся!» — а я, вырываясь, дико заору: «Пусти! Душу выну!»…
Но Гайсин, сообразив, что парочка явно несолидна, внезапно переиграл третий номер на первый — и, схватив меня за плечи, швырнул вперед, как камень из пращи. Такое нападение обычно кончалось дракой. Девушек мы старались не толкать и особенно не пугать, а с парнями не церемонились: пусть показывают, чего стоят! Драки были несолидные, не до крови, но криков и толчков хватало.
Я уже собирался упасть на парня и, ударив его плечом, разразиться воплем: «На маленького, да? Теперь держись!», и смазать его, конечно, по роже, а он меня, естественно, по уху, а она, безусловно, завизжит, а мы, разумеется, скажем: «Только ради вас, мадмуазель!» — и великодушно даруем ее парню жизнь и здоровье, и разойдемся, прощающе помахав им рукой (так чаще всего и бывало)…
Но Гайсин, охваченный хулиганским вдохновением, разыгрывал спектакль не по программе — и я налетел на девушку, а не на парня. Чтобы не упасть, я должен был за нее ухватиться, а раз пришлось хвататься, я выбрал талию, а уж коли подвернулась талия — любовно и быстро прошелся по ней пальцами и замер в тесном объятии, отнюдь не собираясь до вступления в игру ее приятеля убирать руки.
Но обошлось и без вконец растерявшегося и онемевшего парня. Девушка сама оттолкнула меня, смятенно воскликнув:
— Сергей Александрович, да что же вы делаете!
И еще до того, как она вскрикнула, еще не разглядев ее лица, по сверкнувшим в темноте глазам, может быть — по духам, а точнее — черт знает по чему, я понял, что напал на собственную ученицу, на студентку третьего курса Медина — из той группы, где мне завтра с утра предстояло читать лекцию!
И я немедленно, молча, отчаянно подорвал когти, то есть, говоря современным языком, дал несусветного деру, лихо драпанул, смылся, испарился, смазал пятки…
Гайсин возмущенно закричал — он не мог понять моей неожиданной трусости и чуть не кинулся в настоящую драку с опомнившимся парнем, но Моня Гиворшнер увлек его за мной.
Я был хорошим бегуном на короткие дистанции — Гайсин принадлежал к породе стайеров. Он нагнал меня квартала за два. В нешуточной ярости (какой вечер испорчен!) он выдал мне увесистый подзатыльник. И только то, что я не смазал его в ответ, раскрыло ему наконец всю бездну моего смятения и потерянности…