Я был хорошим бегуном на короткие дистанции — Гайсин принадлежал к породе стайеров. Он нагнал меня квартала за два. В нешуточной ярости (какой вечер испорчен!) он выдал мне увесистый подзатыльник. И только то, что я не смазал его в ответ, раскрыло ему наконец всю бездну моего смятения и потерянности…
Он повалился на землю и захохотал, взбрыкивая длинными ногами. Он счастливо бормотал, что каждая такая минута по калориям заменяет полфунта сливок — и только отсмеявшись, посочувствовал мне:
— Будет тебе завтра денек, Сережка!
Но раньше, чем начался день, была ночь — и мне не пришлось вспоминать ее добрым словом…
Сон все не шел. Я видел во тьме мою студентку, девушку моих лет, однофамилицу моего друга Оскара Розенблюма. Эта Розенблюм была среднего роста, худа, грациозна, у нее было удивительно нежное и чистое лицо, красивые темные волосы. Занималась она превосходно, одевалась безукоризненно изящно, была молчалива, сдержанна, внимательна. Я часто украдкой заглядывался на нее — я угадывал за ее внешней уравновешенностью горячую натуру… Как такая женщина, по всему — природная интеллигентка, могла очутиться на нашей рабоче-босяцкой Молдаванке? Какими глазами я завтра посмотрю на нее? Как мне держаться с ней дальше?..
День начался, как все другие дни. Я не опоздал на свою лекцию. Розенблюм уже сидела в аудитории — изящная, молчаливая, с румянцем на тонком лице (она — я потом узнал — какое-то время болела туберкулезом), с блестящими темными глазами… Она не смотрела меня, она прилежно изучала лежащую перед ней тетрадь — невозмутимая, как всегда.
Лишь какое-то подобие улыбки слегка нарушало спокойствие ее лица. Другие и заметить не могли, что она улыбается, но я видел: незаметная для остальных, эта улыбка предназначалась мне, моя студентка издевалась надо мной.
Я, как собака, мог вынести даже побои — но не насмешку! И, сорвавшись, громко сказал:
— Начнем лекцию с повторения прошлого материала. Прошу вас к доске, товарищ Розенблюм! Расскажите о том, как обосновывает Кант противоречивость своих четырех антиномий.
Этого она не ожидала. Она вздрогнула и растерялась: покраснела, смутилась. Сначала голос ее дрожал, но она быстро взяла себя в руки. Я спокойно смотрел на нее — и любовался. Она стояла передо мной — откинув голову, стройная, ее темные волосы, волнистые и густые, мягко блестели. И она хорошо отвечала! Я поставил пятерку, милостиво кивнул и удовлетворенно заметил:
— А вы молодец, товарищ Розенблюм!
Она обожгла меня ненавидящим взглядом. Уверен: ее трясло от бешенства. Но она умела держаться!
На перемене она подошла ко мне, вызывающе посмотрела в глаза и сказала с какой-то презрительной небрежностью:
— А вчера я думала, что вы трус…
Я молчал — у меня перехватило горло. Она язвительно продолжала:
— Вы, оказывается, в аудитории были смелее, чем сейчас в коридоре — тем более чем вчера на улице! Я все-таки жду, что вы извинитесь.
Стыд и смятение не давали мне говорить — я с трудом пробормотал:
— Не буду.
Она вспыхнула. Положительно, она ненавидела меня! Она сказала надменно:
— Может быть, все же объясните, почему не хотите извиняться? Чтобы я не думала о вас как о последнем нахале…
Я ответил дерзко — мне больше ничего не оставалось, кроме как дерзить:
— Если я извинюсь, это будет ложь! Будь моя воля, ту минуту, когда обнимал вас, я продлил бы до бесконечности! Можете считать меня последним нахалом…
Она порывисто отошла. Больше мы никогда не говорили на некурсовые темы. Временами мне казалось, что она боится смотреть на меня. Впрочем, возможно, я ей был просто неприятен! Хотя я, конечно, утешал себя другими объяснениями…
Важнейшим итогом этого происшествия было то, что я перестал шляться со своими непутевыми друзьями по темным улицам. С развлечениями, сопредельными хулиганству, было покончено.
9
Наконец совершилось то, что Оскар давно (и убежденно) предвещал, а я нетерпеливо ждал. Мы всей кафедрой перешли в решительное наступление на наших противников. Главной задачей теперь было отыскать, где они, эти самые противники, прячутся и в чем, собственно, состоит их «противность».
Пипер, созвав заседание, обрисовал наши цели.
В стране развернулась новая грандиозная кампания — самокритики. Все работники, все руководители сами вскрывают собственные ошибки, открыто, честно и решительно обвиняют себя и дают торжественное обещание немедленно все исправить. А если кто уклоняется от разоблачения своих недостатков, ему сурово напоминают о них со стороны — так самокритика, самый диалектический из прогрессивных процессов, дополняется столь же диалектической жестокой критикой, которая гонит нас вперед.
— У нас с вами тоже много недочетов, — самокритично признался Пипер. — И мы должны их отыскать, осудить и ликвидировать. Эта диалектическая, почти гегелевская триада — поиск, осуждение и ликвидация — должна превалировать в нашем отношении к самим себе. Но она должна присутствовать и во взаимодействиях с нашими товарищами по диамату на других кафедрах города. Искать, осуждать и ликвидировать по отношению к ним означает диалектически превращать самокритику в критику. Без такого взаимного превращения двух форм движения вперед не будет и самого движения. Именно так на недавнем идеологическом совещании в горкоме сформулировали нашу общую задачу.
— Но это еще не все, — продолжал Леонид Орестович. — И даже не самое главное, хотя и очень важное. Партия обращает наше внимание на то, что нас окружают идеологические противники. Тут тоже действует диалектическая триада. Надо, во-первых, их выявить, во-вторых, раскритиковать их ошибочные взгляды и, в третьих, перевоспитать их в нашем единственно правильном духе. Если они, конечно, поддадутся перевоспитанию. В противном случае их передвинут на место, где они не смогут принести идеологического вреда. Впрочем, это уже не наше дело, наше дело — самокритика себя, критика посторонних. Сказанное относится не только к людям, но и к наукам. В гуманитарных дисциплинах давно развернута идеологическая чистка. В философии борются с заграничными буржуазными учениями и отечественными механицистами[109] (а теперь еще с деборинцами, меньшевиствующими идеалистами), в экономике — с талмудоизированными абстракционистами известного экономиста Рубина.[110] Их разоблачение свидетельствует об успехе нашей борьбы. Но это, повторяю, гуманитарная сфера. А в области естественных наук еще и конь не валялся! Наша первоочередная задача — внедрять материалистическую диалектику в такие идеологически отсталые области, как математика и физика, биология и химия.
— Вот вы, Сережа, читаете статьи о диалектике в математике таких хороших философов, как Кольман и Яновская, они часто теперь печатаются в журналах, — обратился ко мне Пипер. — А где отдача от ваших студий? Где диалектика в математике? Чем физика в нашем институте идейно отличается от физики в каком-нибудь Геттингене или Кембридже? Считаю недоработкой, что мы до сих пор не обращали внимания на эту девственную для материализма почву — физико-математические и химико-биологические науки. Ставлю перед вами, как перед естественником, задачу: бороться за победу материалистической диалектики в математике, самой философской из точных наук.
Когда мы остались с Оскаром одни, предписания Пипера были тщательно пережеваны. Ося горел — он рвался в бой. Во мне воинственное начало было много слабей. Меня гораздо больше интересовала сама философия, чем борьба за нее. Оскар потребовал, чтобы я отыскал в себе зримые недостатки и подвергся острой самокритике. Я что-то невразумительно промекал.
— Хорошо, начну я, — объявил он. — Вижу у себя такие недочеты: плохо веду проверку того, как мои студенты осваивают материал. Слишком увлекаюсь чтением лекций — в ущерб контролю их понимания. Принимаю обязательство в ближайшее же время устранить их!
— И у меня такие же недостатки, Ося! — обрадовался я сносной самокритической отдушине. — Я тоже обещаюсь их исправить.
— Боюсь, этого будет мало, Сергей. Ты недавно сказал, что Сталин иногда не понимал Ленина и потому в апреле 1917 года допустил несколько ошибок, хотя быстро исправился. Это упоминание излишне.
— Почему излишне? Так было на самом деле. Сталин — человек, а человеку свойственно ошибаться.
— Сталин — вождь, он отличается от других людей. И он ведет жестокую борьбу во враждебном оппозиционном окружении. Не следует давать врагам повод для нападок на него. Ты же сам часто цитируешь какого-то поэта:
Вновь враги направляют удары
В стан глашатаев новых идей.
Берегите вождей, коммунары,
Берегите вождей!
— Мало ли каких поэтов я цитирую! Даже эмигрантов Бальмонта и Северянина. Что из того?
— Мало ли каких поэтов я цитирую! Даже эмигрантов Бальмонта и Северянина. Что из того?
— Хорошо, отставим поэтов. С самокритикой все ясно, мы можем публично осудить свои недостатки. Теперь критика. Предлагаю начать ее с выявления преподавательских ошибок Леонида Орестовича.
— Пипера? — Я был ошарашен. Я слишком уважал Леонида Орестовича, чтобы нагло поднимать на него руку. Я решительно возразил: — Пипер — солнце без пятен.
Но Оскар, загораясь каким-нибудь желанием, закусывал удила.
— Ты полгода посещал обсерваторию и, не сомневаюсь, рассматривал в телескоп солнечные изъяны. Солнца без пятен не бывает. У Леонида Орестовича много недостатков. Не забывай: он граф, хотя и партиец. Это не может не наложить отпечаток на его лекции.
— Не верю! — обозлился я. — И ты мне их не перечислишь.
— Перечислю — и даже списком, — спокойно парировал Оскар. — Положу его перед тобой, когда ты немного успокоишься.
Он действительно принес мне список недостатков, обнаруженных у нашего шефа. Я давно их перезабыл, настолько они были несущественны — обычные у каждого преподавателя недочеты. Ни одного идеологического прегрешения Оскар в своем списке не упомянул. В нормальной обстановке никто на эти мелочи и внимания бы не обратил. Не было единственно нужного — нормальной обстановки. В стране бушевала истерическая идейная борьба.
Всю мою долгую жизнь одна общественная истерика сменяла другую — и все они казались идейными, все были борьбой за справедливое будущее. Если бы моя страна была человеком, я убежденно и однозначно посчитал бы его психически больным, страдающим манией величия и манией преследования, буйствующим в белой горячке — то среди зеленых чертей, то в райских кущах. И мы, молодые члены этого полусумасшедшего общества, усердно способствовали непрерывной истерии — и сами становились истериками. Вполне по Писанию — творили волю пославшего нас. Это была безумная воля безумного хозяина — и мы тоже правоверно и самозабвенно впадали в безумие.
— Что ты предлагаешь делать с этим списком, Ося? Подвергнуть Леонида Орестовича публичному шельмованию?
— И мысли такой не было! Соберемся все вместе у Трояна, обсудим положение. Я уже говорил с Николаем, он согласен предоставить свою комнату. Главное — ничего не скрывать. Я сам приглашу Леонида Орестовича.
Я сдался.
— Приглашай.
Пипер согласился не возражая и сам назначил день. Не знаю почему, но, всегда аккуратный, я опоздал на эту встречу. Все трое были уже на месте. Пипер хмуро помешивал ложкой в стакане, Николай спокойно допивал чай, Оскар к своему так и не прикоснулся. Я посмотрел на него и удивился. Он был красный, растерянный и не поднимал на меня глаз. Крепко же они поспорили, подумал я.
Пипер очень резко сказал:
— Мы ждали вас, чтобы начать разговор. У вас ко мне какие-то претензии. Итак, что порочного вы у меня нашли?
Я понял, почему Ося так растерян и подавлен. Он не осмелился говорить без меня. Эту критическую кашу заварил он, а расхлебывать придется мне. От неожиданности я не сразу собрался с мыслями.
Честнее было бы прямо сказать: «Это придумал Оскар, пусть и рассказывает!» Но это была предательская честность, я не мог на нее пойти. И, путаясь и косноязыча, я по пунктам изложил оскаровский список, так и не вынув его из кармана.
У Пипера явно отлегло от сердца — он, по всему, ожидал обвинений похуже. В его партийном окружении сыпали куда более грозными ярлыками…
— Спасибо вам, молодые мои товарищи, за то, что вы так дружески, так честно открыли мне глаза на мои недостатки. Я сделаю все возможное, чтобы их исправить, — произнес он очень формально — в его голосе не было и намека на всегдашнюю покоряющую искренность. — А теперь простите меня, я должен уйти.
Он сразу ушел. Мы тоже распрощались с хозяином комнаты. На улице я дал волю своему гневу. Я набросился на Осю.
— Ты сам придумал эту критику! И должен был начать разговор, а я — только поддержать. Так мы уславливались — а что получилось? Подставил меня, а сам остался в стороне!
Ося и не пытался оправдаться. Он просил прощения и объяснял, как все произошло. У него отнялся язык, когда он увидел нахмуренного Пипера. Он почувствовал, что неспособен и слова сказать. Он не собирался взваливать ответственность на меня, а вышло именно так. Теперь он узнал, что в трудные моменты может струсить. Он сознает, он глубоко сознает свою вину передо мной.
— Ладно, забудем, — подвел я итоги.
Формально это означало прощение. Это и было прощением — в том смысле, в каком обычно понимают это слово. Я больше не сердился на Оскара. Я никогда не винил его за тот вечер и тем более не собирался мстить. Дело было не в Осе — что-то случилось со мной.
Я вдруг потерял веру в реальность обещаний. Они утратили свою обязательность. Это было несравненно важнее того, что мой друг сплоховал перед трудностями. Он остался моим другом до самой своей смерти — но теперь я знал то, о чем раньше и подумать не мог: самый близкий человек может предать тебя в трудную минуту, даже если он практически не способен на сознательное предательство! Окружающий мир слегка пошатнутся и утратил часть своей определенности. Он стал немного иным. Это вызывало во мне незатухающую боль. Я знаю, это звучит слишком значительно, но ничего не могу с собой поделать: это было именно так.
Внешне наши отношения с Леонидом Орестовичем не изменились. И все-таки в них проник какой-то холодок. Пипер так и не узнал, что не я был инициатором восстания. Я был виновен только в том, что не отказался от него. Вина немалая! Пушкин сказал: «…тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».[111] Я не был стеклом — это я узнал впоследствии. Но первый удар молотком по моей совести запомнился навсегда — и тем, что я ему поддался, и тем, что мой лучший друг в эту минуту оказался неверен.
В остальном я начал истово творить волю пославшего мя[112] и только многие годы спустя задал себе трудный и тяжелый вопрос: а так ли справедлива была эта воля, командовавшая мной? Я стал внедрять материалистическую диалектику в математику и физику. Публикаций появлялось много — тех же Кольмана (потом, если не ошибаюсь, сидевшего, а после отсидки — академика),[113] Яновской,[114] украинца Семковского.[115] Я честно излагал их содержание, добавлял к ним свои «изыскания», казавшиеся мне довольно важными, — я органически не умел пересказывать чужие статьи, не сдобрив их при этом научной отсебятиной. И так как внедрение диалектики было предписано, а я все же избегал прямых глупостей, да и умением складно говорить обделен не был, на мои сообщения сходилось много народу, в том числе и преподавателей. Только однажды мой недавний учитель, профессор истории математики и методист К.М. Щербина, сказал после моей лекции:
— Вы бы лучше ограничились передачей того, что об этом пишут другие. Тогда проблема обрисовалась бы ясней.
Это было тонкое замечание! Я понял его слова, когда кампания «по внедрению диалектики в кузнечное дело», как потом шутили, прекратилась (и тоже — по велению свыше). Выполняйте, что вам приказали, но не вмешивайте сюда творчество, оно вам понадобится в настоящем деле, — такова была суть совета Щербины.
А доцент Гофман, человек горячий, с негодованием сказал мне впоследствии:
— Вы такую шумиху подняли в университете, что было страшно! Не я один — все мы тратили рабочее время, чтобы найти в своей науке что-то диалектическое. Ну какая может быть диалектика в векторном исчислении, которое вы у меня когда-то сдавали? Столько сил потрачено, столько мозговых извилин иссушено!
Конечно, он был прав. Победоносное переливание из пустого в порожнее, которое называлось торжеством диалектического мировоззрения во всех областях науки, было бесполезной тратой сил и нервов. Но за этим ликующим пустобрехством таилось и невидимое пока грозное подспудье — нужно было удалить из вузов старых ученых. Даже невежественные наши правители понимали: просто так выгонять заслуженных людей на улицу — дело малопочтенное и не очень приличное. Куда проще найти у них ошибки, открыто их раскритиковать, заставить старых профессоров публично признать их и покаяться в грехах — после чего спокойно выгнать. Как недостаточно компетентных в тех отраслях, в которых они были знатоками и которые зачастую создавали.
К этой первой волне чистки идеологически чуждых преподавателей я руки не приложил — даже слова против них не сказал. Хотя по должности обязан был участвовать в критической кампании: все же доцент передового пролетарского учения, диалектического материализма. Но тут уж нажимать на меня было бесполезно! Честно говоря, немногое из произошедшего в тот — идеологически неистовый — год я могу поставить себе в заслугу, но этим неучастием в нападках на старую профессуру горжусь и теперь — ибо плыл не в русле категорически предписываемого течения. Ни один из моих учителей не отворачивался от меня при встречах — все дружески пожимали руку.