Гадалка вгляделась в мое лицо и раскинула колоду. Не сомневаюсь, что Тося ей заранее все рассказала: кто я, что со мной происходит — и это существенно облегчило прорицание. Я смотрел, как ложатся карты, а Нора, обняв меня, выглядывала из-за моего плеча. Я часто видел, как гадает моя мать, — и кое-что в этом деле соображал. Нора в нем совершенно не разбиралась.
Гадалка рассказывала долго и подробно. Впрочем, все было стандартно: скорый отъезд из родного дома, долгие скитания в новых местах, навечное расставание с женщиной, которую люблю, и в качестве логической точки — поселение в казенном доме на полном государственном обеспечении.
Гости встретили предсказание скорее одобрительно, чем сочувственно. Казенный дом в нашу эпоху гипертрофированной государственности мог означать одно из социалистических учреждений: завод, совхоз, контору, учебное заведение. Гадалка скептически усмехалась — и молчала. В ее карточном мире существовало лишь одно государственное учреждение, один казенный дом — тюрьма. Я засмотрелся на ее улыбку. Некрасивая, колдунья была все-таки мила. Но улыбка, злорадная и зловещая, преображала ее лицо. Оно становилось почти красивым — какой-то очень недоброй красотой.
Меня ее предсказания не испугали. Я твердо знал: будущее, конечно, можно предугадать, но только логически — клочки разрисованного картона для этого недостаточно авторитетны. А Нора была потрясена. Она побледнела и задохнулась. Тося предложила потанцевать под гитару — она отказалась.
— Пойдем, я больше здесь не могу, — шепнула она. Ночь была теплая (для зимы, разумеется), а главное — совершенно ясная. Все зимние звезды были на своих дежурных местах. Огромный Орион выполз на южную половину неба — я тогда еще не знал, что греки, назвавшие самое великолепное созвездие именем великого охотника, побаивались его влияния. Рядом сиял мятежный Сириус — он определенно приносил несчастье.
На темных улицах не было прохожих. Нора прижималась ко мне и молчала. Я чувствовал ее дрожь. Дойдя до Южной, я хотел свернуть направо, к Петропавловской церкви, — так мы теперь ходили каждую ночь. К ее дому. Она молча свернула налево — ко мне.
Я не поверил. Я так часто звал ее к себе, она так упрямо отказывалась — сразу я даже не понял, зачем она поворачивает.
— Если нам суждено расстаться, мы расстанемся как близкие люди, — ответила она на мой незаданный вопрос.
Тогда замолчал и я. Смятенно молчащие, мы вошли в мой дом, поднялись по лестнице. Света я не зажигал. В окне сияли звезды. Нора сама разделась, сама легла на диван — и порывисто обняла меня.
Я обещал Фире, что не буду изменять ей с девственницами. Несколько лет я честно держал слово. Да, конечно, иногда я лежал с девушками — но всегда удерживался. Это были интрижки, увлечения, страсти — я был в силах бороться с собой. Бороться с любовью я не мог и не хотел. В мире существовала одна-единственная женщина — и эта женщина меня хотела.
Я постарался не причинять ей большой боли — я уже был опытным мужчиной, а не растерявшимся девственником, как пять лет назад. Все же она слабо вскрикнула, но еще сильней прижалась ко мне. А потом она положила голову мне на грудь, ее волосы покрыли мои руки и плечи, она упоенно шептала: «Да! Да! Да!»
И я понимал, что это «Да!» означает, что она меня любит, что она отныне и вечно моя, а я — ее, что если настанет разлука, то расстанутся тела, а не чувства и память, что теперь это неизбывно — быть половинками одного целого… «Да! Да!» — шептала она и лихорадочно, нежно и страстно целовала мою грудь и плечи, а я, вспыхивая все снова и снова, сливался с ней во что-то сладостно и мучительно единое.
Я задыхался и трепетал. Я был так счастлив, что не мог говорить о своем счастье. Слова любви были бы кощунством перед действом любви.
Когда в окне забрезжил мутный рассвет, мы оделись. В доме еще спали. Я проводил Нору.
— Что ты скажешь своей маме? — спросил я.
— Что-нибудь скажу. Еще не думала.
— А все же…
— Объясню, что осталась у Тоси. У нее теперь своя комната, мама знает.
— Нужно предупредить Тосю, что ты осталась у нее.
— А зачем? Она давно удивляется, что мы так долго воздерживаемся.
Мы молча стояли у ворот ее дома. Мы не могли расстаться. Нора быстро поцеловала меня.
— Я приду к тебе после работы, хорошо? Будешь меня ждать?
У меня снова отказал голос, я лишь молча кивнул.
Когда я возвращался домой, у меня начался приступ. Температура мчалась вверх, как на гонках. Я разделся и снова лег. И вскоре не то заснул, не то потерял сознание — а возможно, и то и другое. Я очнулся, когда почувствовал, что рядом лежит Нора, — и испугался. Я не сразу понял, как она здесь очутилась.
— Разве ты не уходила? — глупо спросил я и попытался встать и одеться, чтобы проводить ее домой.
Она засмеялась.
— Лежи, лежи! Мне открыла твоя мама. Я догадалась сказать, что мы в облоно тревожимся, как твое здоровье, и я пришла узнать, что с тобой. Мама сказала, что ты болен, у тебя высокая температура.
— Она говорила с тобой вежливо?
— Больше чем вежливо — ласково. Мне кажется, ее тронуло, что твои бывшие сослуживцы беспокоятся о тебе.
Я улыбнулся. Я знал, что мама гораздо проницательней, чем это кажется Норе. И она никогда не любила Фиру, хоть и старалась не показывать своей неприязни. Я хорошо помнил, как тяжело пережила она разлуку с внучкой, которая сразу стала ее любимицей. После первого моего ухода из дома мама дала себе слово не вмешиваться в мои семейные дела и, как всегда, выполнила собственные предписания. Но отъезда Фиры с Наташей она простить не смогла. Собственно, она не была против исчезновения моей жены, но отсутствие Наташи переживала трудно. Я слышал, как она говорила Осипу Соломоновичу:
— Ну, пусть бы уезжала, если надо устроиться, — слова бы не сказала. Но зачем девочку забрала? Разве Наташа не могла побыть у нас? Разве мы ей не родные? Не любит нас Фира, и Сережу не любит, вот что я тебе скажу, Осип! И когда-нибудь у него, дурачка, раскроются глаза. Вот помяни мое слово!
— Сережа умный, — возразил отчим.
— Не тем умом! — резко ответила мать. — С одной стороны, умный — лучше не надо. А с другой — дурак дураком.
Я не признался, что слышал этот разговор, и не стал ее разубеждать. Это вообще было делом бесполезным. Как-то — по другому поводу — я сердито процитировал ей любимого ее поэта:
Мужик — что бык. Втемяшится
В башку какая блажь —
Колом ее оттудова
Не вышибешь…
В ответ она только растроганно сказала:
— Очень хорошо писал Некрасов! Ты молодец, что любишь его.
Спустя несколько дней после знакомства с Норой мама вдруг сказала:
— Эта твоя сослуживица… Нора, да? Красивая девочка, очень красивая. И хорошая.
— Зачем ты это говоришь? — иронически поинтересовался я.
— Просто хочу сказать, что она мне нравится. И больше ничего.
Это облегчало наши ежевечерние встречи. И мама, и отчим, конечно, слышали, как она звонит и я торопливо срываюсь к двери — но и шага не делали, чтобы показаться в коридоре. И утром, когда мы уходили, они и шепотом не проговаривались, что проснулись.
Норе удалось объяснить своей матери ежедневные отсутствия и опоздания. В облоно подводили итоги учебного года: ее подключили к разным бухгалтерским и плановым подсчетам, приходится работать допоздна. Ночевать лучше у Тоси — та живет рядом. Идти на другой конец города пешком — одной, в зимнюю темень… Это очень опасно! Зато утром, когда светало, она прибегала домой — показаться маме и позавтракать. И после работы она тоже успевала появиться — чтобы пообедать. А потом, объяснив, что бежит на дополнительные вечерние работы, шла ко мне. Ее маму успокаивали эти объяснения. Так и шли эти вечерние и ночные часы, которые мы выкрали у судьбы.
Мы лежали, обнимались, сливались — и говорили, говорили. Мы никак не могли наговориться. Мы прекращали эти разговоры только для поцелуев.
Если бы меня спросили, что такое счастье, вряд ли я сумел бы объяснить это убедительно. Формально ему не было места в моей жизни — во всяком случае, в те годы. Но я был счастлив, как еще никогда не случалось.
Потом я нередко удивлялся парадоксальности этого удивительного занятия — быть счастливым. Я бывал безмерно, великолепно счастлив, когда все окружающее, казалось, свидетельствовало о горе. В начале августа 1938-го, в Вологодской тюрьме, суровой до отвратительности (она была предназначена — и это казалось не мне одному — исключительно для умирания), я внезапно открыл для себя, что история мира и процесс развития человеческого сознания строятся по одним и тем же непреложным законам. И это было счастьем. Я еще расскажу об этой вологодской истории — если доживу до ее описания. А пока повторю: время, проведенные с Норой, было временем моего гражданского унижения, безработицы, почти голодания — и самой большой радостью из всего, что мне на тот момент довелось испытать.
Даже малярия не могла этому помешать. Когда вечерами я терял сознание, я знал, что, придя в себя, почувствую: Нора рядом, она обнимает меня, всем телом впитывая струящийся из меня жар. Разделяет, оставаясь здоровой, мою болезнь, как разделит сразу после этого мою страсть.
Это тоже было странно и великолепно: после приступа я был слаб настолько, что еле ходил, — но эта слабость никогда не отражалась на любви: желание было сильней малярии.
Вскоре к нашей радости примешалась особая (тоже любовная) тревога. Я первым заметил, что у Норы пропали месячные. Она призналась, что совсем забыла о них, — и встревожилась.
Приближалось замечательное время (Михаил Пришвин очень точно назвал его весной света). Капель еще не началась, но в затишных местечках, несмотря на мороз, пригревало солнце. Дни оставались короткими, но уже светлели. Если не было приступа, я встречал Нору на Косарке или у Петропавловской церкви. В эти дни почти все наши разговоры сводились к одному: что делать, если она забеременела? Мы не видели выхода. Я старался быть осторожным, не умея им быть. Она становилась все более грустной.
Но однажды она, сияя, вошла в мою комнату и прямо с порога негромко сказала:
— Радуйся!
Я не понял, чему мне радоваться, когда все так сложно. Она повторила:
— Радуйся — неужели не догадался?
Тогда я обрадовался. Я схватил ее на руки и долго кружил по комнате. Она испугалась: не повредит ли это моей малярии? Я объяснил: все, что вредит малярии, полезно мне.
Счастливые ночи, прерываемые моими приступами, продолжались. Мы опять стали неосторожными — и скоро поняли, что Нора забеременела. Какое-то время она утешала себя тем, что это обычная задержка — у нее такое бывало.
Тося (она уже все знала) посоветовала побольше двигаться: ходить, бегать и прыгать — иногда это помогало. Весна света перешла в весну цветов — все зазеленело и зацвело. Теперь мы ежедневно гуляли — и Нора старательно выполняла предписания: бегала и прыгала. Особенно мы любили Потемкинскую лестницу. В ней, если память мне не изменяет, сто сорок ступенек, — наверное, больше двадцати метров в высоту. Я одолевал лестницу вместе с Норой, чтобы ей не было скучно. Мы бегом спускались и бегом (насколько позволяло дыхание) поднимались. Мы смеялись и шутили — и прохожим казалось, что мы просто-напросто занимаемся спортом. Иногда нам даже одобрительно махали. Я считал подъемы. На десятом-двенадцатом мы совершенно выбивались из сил и усаживались отдохнуть — неподалеку от Дюка, под старыми платанами. И, восстановив дыхание, снова бежали по лестнице.
За спортивный рекорд эти упражнения еще могли сойти, но на состояние Норы совершенно не действовали. Аборт стал неотвратимым.
Однажды Нора пришла ко мне вместе с Тосей.
— Ребята, я знаю врача, который вам поможет, — объявила она. — Это лучший гинеколог Одессы Гросс. Он очень неохотно берется за такие дела, но мои друзья помогли — я их очень просила. Завтра он ждет вас обоих, не опаздывайте. У вас, конечно, нет денег. Я немного одолжу — у меня была небольшая премия. Остальное доставайте сами. Гросс стоит дорого.
На другой день мы пошли к Гроссу. Он весело расхохотался, когда я рассказал, как мы пытались избавиться от беременности.
— Да вашу жену можно палкой бить — все равно ничего не поможет! А вы — ходьба, бег… Вы и представить себе не можете, что это за мощь — желание жить. Лет через пятнадцать-двадцать подобные методы, возможно, помогут — потому что сила жизни ослабеет. А пока вы, милая моя, — обратился он к Норе, — всем в себе нацелены на деторождение, каждая клетка, каждая капля крови работает на это. Взбегать по лестнице, танцевать — ну, не смешно ли?
Он назначил день операции и отпустил нас.
В этот вечер я на многое посмотрел по-новому.
Пять лет назад, когда Фира сделала аборт, я не думал о ребенке, которому запретили быть. Я любил Фиру, боялся за нее, опасался ее ссоры с отцом, был подавлен нашей необеспеченностью. Отцовские чувства не пробудились во мне и намеком. Я еще не созрел.
Но теперь, после пяти лет, все было иначе. Я вдруг понял, что не имею права решать: быть или не быть человечку, который так жадно, так мощно стремится жить. Я ощутил себя чуть ли не убийцей. У меня не было сил взваливать на себя такую ответственность.
И я сказал об этом Норе.
Она сперва расплакалась, потом разозлилась.
— Ты думаешь только о себе! — закричала она — до этого она никогда не повышала на меня голос. — Что будет со мной, если мы оставим ребенка? В этом году я собираюсь в Москву. Какие могут быть экзамены с младенцем на руках? Это значит, что я должна навсегда оставить мечту о театре. Ты этого хочешь?
— Я думаю о ребенке, Нора. Это ведь наше с тобой дитя! Наше, Нора!
— Наше, да! Но что значит — наше? Я все время думаю об этом, каждый день, каждый час. Я бы еще заколебалась, если бы ты был моим мужем, если бы нам не предстояло расстаться, как наворожила та гадалка. Ты ведь никогда не говорил мне, что собираешься бросить Фиру с Наташей. Оставить меня одну с ребенком, без надежды на театр, без любви… Бездумно и бессердечно разбрасывать своих детей по разным городам — никогда не думала, что ты на это способен!
Я был подавлен. У меня не было ответа на ее упреки.
Несколько дней мы искали деньги. Теперь я отбирал не только самые роскошные книги — в дело шли любые, имевшие хоть какую-то товарную ценность. Я ходил из одного комиссионного магазина в другой. Запрошенная сумма постепенно собиралась — ко дню операции даже образовались излишки.
Аборт был назначен на утро. Я привел Нору к Гроссу. Он велел прийти за ней через три часа. Все это время я метался около его дома: пытался отойти подальше — и боялся это сделать. Минута в минуту я позвонил в дверь.
Гросс встретил меня на пороге и дружески похлопал по плечу.
— Все сошло отлично! Ваша жена молодец. Через несколько дней будет ходить и прыгать. Мой вам сердечный совет, молодой человек: в следующий раз не терзайте себя, а рожайте. У вас будут отличные дети, можете мне поверить!
Нора была уже одета. Бледная и вялая (еще не отошла от общего наркоза), она двигалась очень медленно и всем телом опиралась на мою руку. Такси в те годы в Одессе не было, ехать на трамвае Гросс не советовал — старенькие вагоны сильно трясло. Я довел ее до дома, она устало сказала:
— Я скажу маме, что на работе почувствовала себя плохо. Теперь иди, мне трудно стоять.
Я не мог идти домой и уселся на обычном месте наших свиданий — в садике Петропавловской церкви. Я вдруг испугался малярийного приступа: что, если я не сумею сегодня прийти к Норе и не узнаю, все ли благополучно?
И я отправился к ней домой. На звонок открыла полная женщина. Она посмотрела на меня с недоумением.
— Простите, пожалуйста, за нахальство, — поспешно сказал я. — Меня послало начальство облоно, я там служу. Очень тревожатся, что с Норой.
— Ей стало лучше, — ответила мать. — Я хотела позвать участкового врача — Норочка категорически отказалась. Наверное, много работала в последнее время, устала, голова закружилась. Да вы войдите, поговорите с ней.
Когда я вошел, Нора нескрываемо испугалась. Мать деликатно вышла, чтобы не мешать. Нора приподнялась, поцеловала меня, схватила мою руку — и не выпускала ее, пока кашель матери не возвестил о том, что она собирается войти.
Спустя несколько лет, в соловецкой тюрьме, я написал:
Огромные, синие, как море в сказках, глаза твои,
Пальцы, обнявшие плечи мои бессильным объятьем…
О зачем, зачем ты казнишь меня скорбною лаской,
Поцелуем прощающим клеймя, как проклятьем?
Стихотворение это начиналось словами: «Мой первый сын, мой нерожденный сын».
— Как видите, Норочке лучше, — сказала вошедшая мать. — О ней можно не беспокоиться.
— Да, обо мне не надо беспокоиться, — слабо повторила Нора.
Я пошел домой. Там лежала только что полученная телеграмма. Фира срочно выехала из Ленинграда — одна, завтра она будет в Одессе.
Я повалился на кровать. Температура была ровно 41°.
22
Я не сумел встретить Фиру. К утру приступ должен был прекратиться, но температура почти не спала — вероятно, малярию усилила нервотрепка. Я знал, что Фира приехала без дочери — значит, помощь ей не требовалась. Мама была в своем киоске, отчим ушел на службу. Квартиру они оставили открытой — чтобы я, потный, не шел по холодному коридору.
Когда Фира появилась, я еще и не пытался вставать.
— Ты весь в жару и поту, — сказала она, обнимая меня. — Это ужасно — твое состояние.
— Если в поту, то жар уже спал. Значит, ничего ужасного нет, — ответил я.
— Снимай белье, оно все мокрое. Где чистое — в комоде? Куда ты положил лекарства? Немедленно принимай пилюли и переодевайся.