…Она никогда не видела его таким.
Никогда ничего похожего.
Ей казалось, что еще немного – и он ударит ее.
Она закрыла лицо руками и разрыдалась.
– Ну, вот, – прошептал он. – Еще и ребенка разбудим. Два идиота. Прости.
– При чем здесь – «прости»? Я думала, что неважно, кто больше виноват, кто меньше, кто чего хотел, кто как обжегся! Я думала, что у нас не так, как… а оказывается…
Он не дал ей договорить.
– «В моей руке такое чудо – твоя рука…» – гримасничая в темноте, процитировал он. – О Господи! Ева-а-а! Девочка моя маленькая, женщина моя страшная! Что мне делать с тобой!
Она продолжала плакать, и он замолчал.
– Ты столько пережила, я знаю. Но ты мне поверь: я сам был на волосок от…
– Чего-о-о? – закричала она сквозь слезы и тут же испугалась, что разбудит Сашу, перешла на шепот: – Ты был «на волосок», а у меня голову отрубили вместе со всеми волосами!
– Ты что, считаешься со мной?
Она вдруг обняла его.
– С ума ты сошел! Слава Богу, что хоть тебя миновало!
Он вздрогнул, словно она произнесла что-то, чего нельзя произносить.
– Миновало – не миновало, – пробормотал он, – этого мы не знаем. Тебе тоже нужно думать о нем, – он кивнул головой на дверь соседней комнаты.
* * *Все, как она и думала!
Зачем ему посторонний ребенок?
* * *– Ты придешь завтра?
Он вздохнул и поцеловал ее.
– Завтра? Нет, завтра все-таки не получится. Послезавтра обязательно.
Оделся. Вышел в коридор.
Еву охватила паника.
…Все, сейчас он уйдет.
– Лежи, – крикнул он из коридора. – У меня есть ключ, я закрою. С Новым годом, любимая. Завтра я позвоню.
…Ей хотелось смеяться, громко смеяться, хохотать, во весь голос, навзрыд. Распахнуть окно, у которого он только что стоял, высунуться по пояс на мороз и хохотать, хохотать.
– Господи, – изо всех сил зажимая рот подушкой, пробормотала она, – Господи, помоги!
Рыдание стояло в горле вместе с хохотом, душило ее, в глазах чернело.
– Не может быть, чтобы он ушел, не может быть, чтобы он ушел, – стуча зубами, повторяла она, и в этот момент Саша пронзительно крикнул из темноты:
– Daddy![7]
Часть вторая
Майклу Груберту было тринадцать лет, когда он увидел сон, после которого у него началось то подавленное и грустное состояние, от которого в конце концов и пришлось лечиться таблетками.
Сон этот пророс в нем, как ветвистое дерево, вечно тревожное и шумящее, до крови царапающее мозг, постоянно настигающее внезапными звуками своего существования, но единственное, что можно было сделать, – это жить так, чтобы ничто не препятствовало росту этого дерева, не мешало ему.
Во сне Майкл увидел себя внутри магазина, куда он зашел, чтобы купить бутерброд с лососиной. Едва взглянув на прилавок, он почувствовал, как остро ему хочется именно этого – сочного, красного, с жемчужными слезящимися прожилками рыбьего мяса, толстыми кусками разложенного на листьях салата, и с трудом дождался, пока подойдет его очередь.
Продавщица, однако, сказала, что те бутерброды, которые лежат под стеклом, уже чьи-то, а ему нужно пройти в соседнюю комнату – она кивнула подбородком, указывая, куда именно, – и там ему сделают свежий, и там же скажут, сколько это стоит, потому что – сказала она, сглотнув зевоту, – мы каждый кусок заново взвешиваем, и все у нас самое-самое. Майкл направился туда, куда ему велели, – к небольшому окошку, где вскоре возникла человеческая голова в пестрой спортивной шапочке. Голова слабо раскачивалась на тонкой морщинистой шее, как на стебле, и, всмотревшись, Майкл понял, что раскачивается она от боли, потому что глаза неизвестного в шапочке были заволоченными страданьем и белесыми. Еще через секунду он догадался, что хотя боль и была, но человек мучается скорее от наркоза, который ему вводят, чтобы он не кричал и позволял делать с собой все, что нужно.
Из спины у человека в пестрой спортивной шапочке вырезали куски того самого– красного, сочного, в слезящихся жемчужных прожилках, соленого даже на взгляд, дико-вкусного.
Того, что, оказывается, называется «лососина».
Вот почему продавщица не взяла с него денег и отправила его в соседнюю комнату.
Где они отрезают, взвешивают и только тогда говорят цену.
А этот, в шапочке, раскачивается и молчит, потому он давно смирился с тем, что его разрежут на куски.
И съедят.
Разрежут и съедят.
Спасибо, что хоть под наркозом.
Было около двух часов ночи, когда Майкл проснулся. Он с трудом дождался утра, чтобы сказать Айрис, что отныне не будет есть не только мяса, но и рыбы, и просит, чтобы его не заставляли, потому что он просто не может.
* * *То, что она сидит вот так, одна, пьет кофе, нахмуря свои черные длинные брови, призакрыв пушистые глаза, совершенно одна, в том самом городе, по которому Пол шарил в поисках ее уже вторые сутки, было невероятным.
Она не видела, как он вошел, сидела вполоборота и думала о чем-то – о, он знал ее, он знал, о чем она думает! – она не смотрела ни на кого и даже, когда поднесла чашку к губам, то не отпила из нее ни глотка и тихо поставила на место. Это значило, что дела ее дрянь, и зря она убежала, бедная дурочка, маленькая, бедная, несчастная дурочка, малышка, наказанье мое, но, черт возьми, как же так – вот она, сидит, одна, без этого своего идиота, и сейчас увидит его, только бы не спугнуть ее, нужно просто вот так подойти, тихо, тихо…
– Ну, – сказал он и сел на пустой стул рядом, – чего мы добились?
Она вздрогнула и дико раскрыла глаза. Так дико, что даже он – знавший все ее взгляды – смутился. Лицо ее побелело, потом темно покраснело, потом вся кровь снова отхлынула от него, и тогда Пол кашлянул.
Нужно поговорить строго, это сразу приведет ее в чувство.
– Мы не в индийском фильме, – сказал он, – не гримасничай. Зашел случайно, проголодался. И ты тут. Давай разговаривать.
– Отпусти меня, – хрипнула она, – все равно ведь ничего…
– Не получится? – спокойно уточнил он. (Главное – спокойно!)
– Да.
– Хорошо, – схитрил он (нельзя спугнуть!). – Но дальше-то что?
Она молчала. Он ждал. Она, видимо, хотела придумать такой ответ, который убедил бы его в том, что им действительно нужно расстаться, но этого ответа не было. У нее не получилось с этим парнем, потому что парень-то сумасшедший, и больше ничего.
– Где твои вещи? – спросил он.
– В гостинице.
– Я могу за ними подъехать?
– Я тебя не люблю.
– При чем здесь это? – сморщился он.
– А что – при чем?
– Ласточка моя, – вздохнул Пол, – на что ты собираешься жить?
Она злобно задышала. (Ну, это у нас всегда так! Сказать-то нечего!)
– Пойду работать.
– Кем? – взорвался он. – В магазин, продавщицей? Или секретаршей к дантисту? Ты же ничего не умеешь! Даже компьютер толком не освоила, тебя никуда не возьмут. А жить? Где жить? Снимать комнатенку в подвале Бронкса?
– Отпусти меня, – прошипела она.
– Николь, – он сжал ее руку, – поедем домой, хватит.
Она не вырвалась. Голову опустила только.
Победа? Но почему так скоро? Так легко?
Не вырывайся, не вырывайся, ласточка моя, моя малышка, наказанье мое…
– Николь, – пробормотал он, – я уже вторую неделю из-за тебя ни черта не делаю. Две важные встречи отменил. Пожалей меня.
Он хотел, чтобы драмы закончились. Чтобы она услышала простые вещи, разумные. Работа. Дела. Ей не на что жить. Куда уж проще? Негде жить, не на что. Работать не умеет, учиться не стала. Вся жизнь наперекосяк. Мать – идиотка. Наркоманка.
Единственное, что у нее есть, – это он, их будущее.
Она не вырывается.
Молчит.
Неужели обошлось?
И как фантастически просто! Зашел в кафе и – вот она!
– Давай так, – Николь подняла голову. – Ты сейчас остаешься здесь, я уйду. Если я решу вернуться, я вернусь. Я позвоню тебе в течение двух часов, обещаю. Если я позвоню, мы сразу уедем. Но дай мне уйти!
– Ты же понимаешь, – усмехнулся он (обошлось, обошлось!), – это все детские игры. Я тебя найду завтра же, куда бы ты ни спряталась.
Она опять опалила его дикими глазами. (Хватит, хватит!)
– Что ты так привязался ко мне?
– А что ты так привязалась к этому недоумку? – спокойно спросил он.
– А ты ведь, может быть, и прав, – прошептала она и зажмурила дикие свои черные глаза. (В кафе прямо темно стало!) – Может быть, ты и прав: он всего-навсего недоумок, да?
Полу стало жалко ее. Как она беспомощно это спросила. Бедняжка моя. Значит, все в порядке. Уедем в Нью-Йорк. Пообедаем по дороге. Дома будем вечером. И сразу – спать, спать.
У него до звона заколотилось сердце. Нельзя показывать ей никаких эмоций. Никаких чувств. Только в постели.
Желание поднялось в нем и было таким острым, что он закашлялся. Черт возьми!
– Иди, – сказал он, – я жду твоего звонка. Не торопись. Мы уедем вечером. Встретим Новый год в Нью-Йорке. Завтра до четырех магазины еще работают. Купишь себе что-нибудь понарядней.
Полу стало жалко ее. Как она беспомощно это спросила. Бедняжка моя. Значит, все в порядке. Уедем в Нью-Йорк. Пообедаем по дороге. Дома будем вечером. И сразу – спать, спать.
У него до звона заколотилось сердце. Нельзя показывать ей никаких эмоций. Никаких чувств. Только в постели.
Желание поднялось в нем и было таким острым, что он закашлялся. Черт возьми!
– Иди, – сказал он, – я жду твоего звонка. Не торопись. Мы уедем вечером. Встретим Новый год в Нью-Йорке. Завтра до четырех магазины еще работают. Купишь себе что-нибудь понарядней.
Она встала, застегнула пальто. Он заметил, как она похудела. Так даже лучше. Еще лучше. Он хотел ее настолько сильно, что просто не мог подняться. Пусть уж уходит. Скорее. Можно ей подыграть сейчас, в этом есть своя сласть. Все потом вернется ко мне, всю эту нервотрепку она мне потом отработает.
Он содрогнулся внутренне.
В слово «отработает» просочился намек. Дымок. Запах свежей рыбы.
Все вернется.
Она ушла не оглядываясь. Побежала по улице. Направо куда-то, свернула за угол.
* * *Джейн, разумеется, уехала, не имело смысла звонить ей. Да и чем поможет Джейн, повисшая между двумя жизнями?
Как гимнастка, оторвавшаяся от купола и с тошнотворной быстротой летящая вниз, где ее ждет сетка, Джейн искала исключительно жгучие ощущения, предпочитая разлуку встрече, разрыв соединению, ссору согласию, постоянно говорила о том, что уйдет в монастырь, но вместо этого ехала с любовником на Гавайи, судилась с законной дочерью мистера Рубинофф за спорные двадцать тысяч и тут же жертвовала пятьдесят тысяч на то, чтобы корейских собак спасали от съедения.
Середины она не знала, покоя боялась.
Завещание погибшего в авиакатастрофе мистера Рубинофф не давало ей скучать.
– Николь, – сказала ей как-то Джейн (тогда она, правда, чаще называла себя Снежаной, «Джейн» прижилось не сразу), – есть люди, которые всегда чувствуют себя несчастными. Это ведь где-то там, – она подняла костлявую руку и поболтала ею в воздухе, – это ведь там решается, а не здесь. У нас дома, в Тырнове, были такие липучки, их утром подвесят к лампе, а вечером они черные. От мух. Так и люди. К некоторым людям беды сами липнут! Посмотри на меня. Я ведь знаю, что скоро у меня ни денег не будет, ничего, ну и что? Плевать на деньги! У меня мать-пьянчужка, бывало, продерет глаза и – скорей к церкви! Положит меня на ступеньку: «Подайте, голубчики, ребенка кормить нечем!» И что? Думаешь, она такая несчастная была? Да наоборот!
Джейн захохотала.
– А мне – что? – И резко откинула на спину весь водопад своих скользких сизых волос. – А мне что? Уйду в монастырь – только меня и видели!
С ней было невозможно спорить. Джейн, например, считала, что если кого-то любишь, то и держись за того, кого любишь, потому что, говорила она, самое трудное – это полюбить.
– Горы легче свернуть, – убеждала она и так глубоко затягивалась сигаретой, что на левой щеке исчезала родинка. – Горы легче свернуть, чем полюбить как следует. Я сколько раз пыталась. Кажется: все! Обожаю, дышать не могу! А посмотришь – и нет ничего. Пусто. Пора и эту забаву хоронить. Так и гуляю между могилками.
* * *Подходя к гостинице, Николь сообразила, что завтра Новый год.
Что они будут делать? Проведут вечер у постели мистера Груберта?
Или пролежат, не притрагиваясь друг к другу, на широкой гостиничной кровати, глядя, как за окном идет снег, слушая скрип чужих подметок?
Господи, как мне все надоело!
Дай ты мне дотронуться до него, прижаться и ладонями, ладонями, губами – по всему его телу, длинному и худому, по всему этому горячему, пахнущему теплой речной водой – его запах – провести, не отрываясь, чтобы он уступил ей наконец, уступил их жизни, забыл свои дурацкие запреты!
Бред этот.
Каждый раз, когда решение уйти от него клубком тошноты подступало к горлу, Николь заново вспоминала, какой это был холодный вечер и сколько было крупных и ярких звезд на небе, когда они забрели в опустевший по осеннему времени парк, долго петляли, пока наконец не вышли к реке – мальчик и девочка, каждому по четырнадцать с половиной – легли под дерево – это был вяз, огромный, весь в старческих шишках, – и все произошло.
…Сначала не было ничего, никаких звуков, ничего, кроме жуткого стука сердца, но потом что-то зазвенело то ли в небе, то ли в листве беспокойного вяза, и, когда она открыла глаза, все эти слепые от своего же собственного блеска звезды посыпались прямо на них, как камни.
* * *– У тебя паранойя, – кричала ей мать, – тебе лечиться нужно! Что ты вообразила себе, он тебя знать не хочет!
Кто из них был прав: мать, выкатывающая на нее круглые розовые глаза всякий раз, когда речь заходила о Майкле, или она сама, три месяца проторчавшая в Филадельфии только для того, чтобы быть поблизости от клиники, в которую его поместили? При одной мысли, что именно сейчас, когда они наконец оказались вдвоем и его выписали, при одной мысли, что именно сейчас он окончательно скажет ей, что она ему не нужна, у Николь опускались руки.
* * *…Она открыла гостиничную дверь своим ключом, потому что думала, что Майкла нет, он у отца в больнице, – но он, оказывается, лежал на кровати и спал. За окном темнело, в соседнем номере пел голос Эллы Фитцджеральд – Николь слышала ее хрипловатое поблескивающее дыхание, – и рядом с этим дыханием здесь, в двух шагах от нее, поднималось и падало тихое дыхание Майкла.
Она села в ногах постели, и он сразу проснулся. Он не спросил, где она была, что с ней, только дернулся всем лицом, словно то, что он увидел, испугало его.
– Майкл, – сказала она, – когда твой отец поправится, что ты собираешься делать?
– Я никогда ничего не знаю.
– Удобно, – нападая, сказала она, – ничего не знать, если ты можешь себе это позволить, правда?
– Ты что имеешь в виду? Деньги? – не обижаясь, спросил он.
– Я имею в виду все! – крикнула она. – Не в лес же ты уйдешь, в конце концов!
– Почему? Можно и в лес.
– Майкл, – она начала сильно дрожать всем телом и, чтобы скрыть это, пересела на стул. – Кто тебя отпустит в лес?
– В том-то и беда, что меня не отпустят.
Он грустно и покорно улыбнулся.
– Я мешаю тебе? – спросила Николь.
– Это я мешаю тебе. У тебя вся жизнь идет кувырком из-за меня. Роджерс…
– Я видела его сегодня, – перебила она, – он наткнулся на меня в кафе. Полчаса назад.
Майкл неожиданно подскочил.
– Видела Роджерса? Что он сказал?
– Хочет, чтобы мы с ним уехали в Нью-Йорк.
– Ох, как ему нехорошо, – не глядя на нее, буркнул Майкл.
Она задохнулась от обиды.
– Всем нехорошо, не он один! А может быть, я еще соглашусь!
– На что?
– На все, – разрыдалась она, – на что и была согласна, пока тебя не выписали!
Он вдруг схватил ее за плечо.
– Никуда я тебя не отдам! Не смей даже думать об этом!
– Куда же я денусь?
– Отец выйдет из больницы. Поживем в Сэндвиче, в дедовском доме. Ты и я. Что-нибудь нужно будет заработать. Не знаю.
Вся ее обида мигом растаяла.
– Мне снилось сегодня, – прошептала она, – что я все хочу поставить какой-то букет в разбитую вазу. И воду наливаю, и запихиваю туда цветы, запихиваю, а ничего не выходит…
Она вдруг поцеловала его.
Он хотел было отодвинуться, но Николь изо всей силы обхватила его руками.
«Господи, помоги мне, – пронеслось у нее в голове, – сделай так, чтобы он не оттолкнул меня! Ну, хоть один-единственный раз, Господи!»
* * *…Ты, оказывается, забываешь обо всем, когда в комнате гаснет свет и ты остаешься один на один с женщиной, которая изо всех сил прижимается к тебе и ищет твои губы своими дрожащими раскаленными губами.
Он не видел лица Николь, но чувствовал, что все оно залито слезами, которых становилось все больше и больше. Слезы не только не мешали им, но были необходимым дополнением к тому нежному, горячему, влажному – что и было ею, гораздо больше было ею, чем голос, движения, даже поступки, – потому что ни голос, ни движения, ни поступки не шли ни в какое сравнение с этой упругой, полыхающей влагой, которая, как ночное море, заманила его в свою пульсирующую глубину, растворила в себе и унесла.
* * *Светловолосая Элла, по всей вероятности, сдала дежурство и ушла.
Доктор Груберт встал и прошелся по палате, потом вышел в коридор. Нигде ничего не болело, только голова слегка кружилась, будто он выпил несколько бокалов красного вина.
Все, о чем он сейчас думал, было самого спокойного и обнадеживающего свойства. Будучи врачом, он понимал, что, скорее всего, это действуют те лекарства, которые ему вводят, но – как бы то ни было – эффект был самый приятный. Он ни во что не погружался глубоко, но весело и плавно скользил по поверхности, будто спускался на лыжах с пологого склона.
Сначала он ласково и неторопливо вспомнил о сыне и не испугался – как раньше – того, что будет с ним дальше, вспомнил про Айрис – сочувственно, без всякого раздражения, потом вдруг наступил какой-то провал, пауза, и все его хорошее настроение разом закончилось.