Доктор Груберт нахмурился и вернулся в палату. Звонить Еве, как он с удивлением отметил про себя, все еще не хотелось, но и не позвонить он не мог.
Трубку поднял Элизе, которого он не сразу узнал, потому что Элизе говорил сорванным, не своим голосом.
– Она уехала, сэр. Это такая стерва. Она забрала моего сына! Если бы не это, мне было бы наплевать, куда она уехала, сэр, а так мне, наверное, придется разыскивать его через интернациональную полицию. Черт бы ее побрал, – он выругался, – то есть не полицию, я имею в виду, а миссис Мин, потому что этого я, честно говоря, не ожидал, такого, сэр, нет, это уж слишком.
– То есть как это – уехала? – оторопел доктор Груберт. – Что значит – забрала?
– Да так и забрала, сэр! Я пару недель назад сам отдал ей его паспорт, потому что она все хотела свозить его на Арубу или еще куда-нибудь на курорт! Я хотел, чтобы ему было весело, сэр, чтобы это пошло на пользу ребенку! Разве мне могло прийти в голову, что она повезет его за границу! Вчера она оставила мне на автоответчике, что уезжает в Москву, в Россию, сэр, и не знает, когда вернется, потому что у нее там дела, а Сашу она забирает с собой. Но сейчас не те времена, сэр, когда белая сука может все что угодно сотворить над черным человеком, сэр! Я не давал ей на это согласия, и я не хочу, чтобы это легко сошло ей, сэр, она еще у меня попрыгает!
– Она сама сказала вам, что уехала в Россию? Вы не ошибаетесь?
– Может, прокрутить вам то, что она сказала мне, сэр? У нее же любовник в России, и она срывается не в первый раз. Но я не хочу, чтобы она катала с собой моего сына, сэр, он не игрушка.
– Что вы собираетесь делать?
– Дьявол с ней! – прохрипел Элизе. – Голову ей оторвать, как только она появится! Вот что я собираюсь делать! Она не оставила ни адреса, ни телефона, старая сука. Вот уж действительно – сука, сэр! Но у меня, к счастью, есть небольшое окошко в Москву, она не знает об этом.
– Какое?
– У ее дочки Кати, моей жены, сэр, была записная книжка, и в этой книжке есть все московские адреса и телефоны. Там точно есть телефон этого парня, с которым трахается моя теща, я это знаю, сэр, он обведен красным фломастером!
– Вы что, хотите позвонить туда?
– А как бы вы поступили на моем месте, сэр?
– Я боюсь, – сказал доктор Груберт, чувствуя, как руки и ноги становятся слабыми и чужими, – что этот звонок будет иметь нехорошие последствия. Для нее, я имею в виду. Для миссис Мин.
– Мне еще думать об этой старой суке, сэр!
– На каком языке вы будете объясняться, если до-звонитесь туда?
– На каком языке? – озадаченно переспросил Элизе, и тут, видно, что-то пришло ему в голову. – А сами-то вы кто такой, сэр? Вы откуда звоните?
– В данный момент – из больницы.
– Вы, наверное, спали с ней, сэр?
У доктора Груберта вдруг сильно закружилась голова.
– Запишите мой телефон, Элизе. Мало ли что… Держите меня в курсе.
Он продиктовал номер и простился.
* * *…Все, что угодно, можно было представить себе, но… улететь в Москву, не сказав, не попрощавшись! Гадость какая. Зачем же было посвящать его в свою жизнь, показывать этот дневник? Спать с ним? Если она знала, что все равно улетает?
Крупный пот выступил у него на лбу. Мысль о Еве вызвала острое отвращение, почти такое же, как мысль о жене.
«Легко отделался, – гримасничая от стыда, пробормотал он. – Четыре тысячи долларов плюс три байпаса».
* * *…Запах жасмина замерзшими пальцами коснулся его лица. Голова закружилась так сильно, что доктор Груберт прислонился затылком к стене и закрыл глаза.
Влетела дежурная медсестра. Посчитала пульс, измерила давление. Потом пришла другая медсестра – пухлая, маленького роста, почти карлица, – сделала укол.
Через пятнадцать минут больной заснул, и как только он заснул – за окном вновь, с силой засиял и повалил снег.
* * *Маленький Саша приплюснул нос к окну и увидел деревья под прозрачным белым стеклом. Потом он увидел провода и грустные комочки вмерзших в них птиц. Потом – опустив глаза – пушистый от белого двор, и посреди двора накрытую чем-то лохматым машину, похожую на божью коровку.
Над головой его пробили часы. Саша с удовольствием съел бы сейчас бутерброд или банан, выпил бы кока-колы, но вокруг было тихо, никто ничего не предлагал. Тогда он спрыгнул с подоконника и сквозь открытую дверь увидел Еву, которая крепко спала на диване.
Саша вспомнил, что они летели вчера на самолете, и рядом летело огромное, с оторванным ухом. Называется «облако». Он не первый раз летал: месяц назад отец взял его на остров, где живет другая бабка, Изабелла, – толстая и без зубов. На острове было очень хорошо.
Саша подошел к дивану. Нужно, чтобы она поскорее проснулась. Отец говорил, что Ева – такая же его бабка, как и бабка Изабелла, но Ева была не похожа на настоящую бабку, оставшуюся на острове со своими браслетами и в красной косынке, узлом завязанной над седыми бровями.
Ева была похожа на ту рыбу, которая приплыла, когда они с дядей Фрэнком и отцом пришли в китайский ресторан в Чайна-тауне, и там был круглый зеленый свет в стекле, и в нем рыбы.
Ева была самой красивой – блестящей, черной, с ярко-синими узкими глазами и какой-то замученной. Она все время била хвостом, словно хотела вырваться наружу, но ничего у нее не получалось, и она торопливо терлась своей скользкой головой с большим черным пером на макушке о стекло, именно там, где с другой стороны была Сашина ладонь. Ей, видно, очень хотелось потереться о саму его руку, но между ними была прозрачная стенка, и это приводило бедную рыбу в какое-то просто исступление.
Отец взял его на руки, и они сели за столик, но рыба не успокоилась: она скашивала свои синие глаза, чтобы еще раз увидеть Сашу, как бешеная носилась из одного конца аквариума в другой, натыкалась на остальных – спокойных, усталых рыб, – будто она слепая и не видит их, пока наконец не затихла, упала на дно, спряталась за розовую с лиловым пятном, полураскрытую раковину, и больше они с Сашей так и не встретились.
Бабка Ева напоминала ему эту рыбу. Слушаться ее было необязательно – Саша это отлично понимал, – но любить ее было намного легче, чем бабку Изабеллу, которая перед сном пела ему жирным горячим голосом – это было хорошо, – но однажды залепила звонкий подзатыльник за то, что Саша изо всех сил толкнул на землю соседскую Стефани – маленький сопливый живот, торчащие во все стороны ленточки там, где у человека должны быть волосы, заклепки в ушах…
Теперь он хотел, чтобы Ева проснулась. Но она все спала и спала. Саша подумал и поцеловал ее в плечо.
Она открыла глаза и сразу же прижала его к себе, словно кто-то отнимал его.
Саша испугался, что она сейчас заплачет, и нахмурился. Не выпуская его из рук, она встала с дивана, подошла к окну, вместе с ним увидела провода с комочками птиц, машину, похожую на божью коровку, белые деревья и вдруг сказала что-то по-русски.
– Don’t speak Russian to me! – приказал Саша. – I am not Russian! I’m American![8]
– Здесь все так говорят, – вздохнула она, – а ты будешь жить здесь. Может быть, даже долго: месяц или два. Нужно учиться.
* * *Она обращалась с ним как со взрослым, это правильно. Глаза у нее блестели черным, а не синим, но все остальное было таким же, как у той, из аквариума.
Значит, она все-таки нашла его.
* * *Вот этой решимости – уйти, бросить ее одну в чужой квартире, – этого Ева не ожидала.
Рядом с ним, прежним, появился какой-то другой, незнакомый человек, на которого нельзя рассчитывать.
Может ли быть, чтобы он вдруг привязался к жене?
Интуиция шепнула ей, что мертвые отношения мертвыми и остаются.
Ее собственная жизнь была тому подтверждением.
Сколько раз – за все их двадцать четыре года – она пыталась привязаться к Ричарду!
И ничего – пустота!
Только в самом конце, когда ему осталось жить немногим больше двух месяцев, что-то произошло, надломилось: они вдруг затосковали, рванулись друг к другу, и так – на этом судорожном витке – Ричард и умер.
…Какая это была тихая осень, после Катиной смерти, когда они остались вдвоем! Элизе увез крошечного Сашу к матери в Пунта-Кану, и Катина тень следовала за ними везде, днем и ночью, ни на секунду не отпускала! Они по-прежнему спали на одной кровати, словно Ричард забыл о том, что было в Москве, не хотел помнить. По-прежнему он обнимал ее во сне, и она клала голову ему на плечо, но это было не настоящим объятьем, а чем-то другим – это стало другим после Катиной смерти. Теперь они крепко прижимались друг к другу, и так – одной плотью – пытались хоть на время уйти в соскальзывающие волны беспамятства, невольно наблюдая: кто заснет первым?
Почему они не разбежались тогда, не разъехались по разным домам?
Сейчас Ева могла объяснить и это: сил не было, горе съело все их силы. А потом…
О Господи, страшно!
Через год он заболел, и врачи объявили ему диагноз. Доктор Мартон прямо в лицо сказал, что жить ему осталось не больше трех-четырех месяцев. Вернее, не так.
Почему они не разбежались тогда, не разъехались по разным домам?
Сейчас Ева могла объяснить и это: сил не было, горе съело все их силы. А потом…
О Господи, страшно!
Через год он заболел, и врачи объявили ему диагноз. Доктор Мартон прямо в лицо сказал, что жить ему осталось не больше трех-четырех месяцев. Вернее, не так.
Он сказал: от двух месяцев до двух лет.
И Ричард неожиданно весь переменился, весь стал другим. Сразу же после слов доктора Мартона.
Он стал диким, сварливым, неуправляемым. Заявил, что медицина без конца делает ошибки, особенно в диагностике. На это Ева предложила ему пойти со своими снимками к другому врачу. Он отказался, затопал ногами и закричал на нее. Она поняла, что он боится еще раз услышать правду.
Потом он сказал, что будет бороться, и бросился в русскую аптеку на Брайтон Бич, чтобы купить там чагу, якобы вылечившую в свое время Солженицына. Доктор Мартон, которому она тайно от Ричарда позвонила и рассказала про чагу, грустно ответил ей, что теперь можно пить все, что угодно, – не повредит. Он пил чагу и одновременно с чагой пристрастился к спиртному, особенно по вечерам. Сперва посмеиваясь и пожимая плечами, потом все больше, все чаще, так что в постель ложился совершенно пьяным и спал тяжелым, вздыбленным сном, без конца просыпался, чтобы пойти в уборную, и опять проваливался, бормоча какую-то чушь, постанывая и скрипя зубами.
Она пробовала разговаривать с ним, пробовала его образумить – куда там! Обычная его раздражительность, и без того постоянно приводящая к истерике, – то, чем она особенно мучилась прожитые вместе с ним годы, – дошла в это время до своей последней, кипящей точки.
Совсем уж страшным был один вечер, когда он, пьяный, пошел принимать душ, поскользнулся и со всего размаха грохнулся в ванной – огромная человеческая туша! – и она бросилась поднимать его, приволокла в спальню, водрузила на кровать, приложила лед к разбитому лицу и, рыдая, стала упрекать его, а он посмотрел на нее затравленными, налитыми кровью глазами и, наконец, закричал, отталкивая ее руки:
– Ты! Что ты мне говоришь! Ты здоровая, а я ухожу! Слышишь ты, идиотка? Я умираю! Не ты, я! Умираю!
Так продолжалось, наверное, месяца полтора. Потом наступила ремиссия, и он почти успокоился. Занялся издательством – дела были запущены – и если говорил теперь о смерти, то только как о неминуемом практическом событии, к которому нужно правильно отнестись.
– Глупо, – говорил он, – столько вкалывать, сколько мы с тобой вкалывали, и ничего не нажить. Нет, ты еще меня попомнишь! Я не умру, прежде чем не обеспечу тебя и Сашу. Мне нельзя умирать.
В глубине души она понимала, что эти разговоры, так же, как его внезапное пьянство, были только реакцией на мысль о скором уходе.
Страх смерти сводил его с ума. Он не хотел расставаться со своим большим грузным телом, потому что не знал, куда ему придется уйти из него.
И вдруг все затихло.
Однажды утром Ричард проснулся настороженно-тихим, как если бы узнал обрадовавшую его, но еще непроверенную новость. Набросив на плечи халат и отказавшись от завтрака – хотя он почти уже и не ел тогда, – ушел в кабинет, плотно затворил за собой дверь и не выходил оттуда до вечера. Вечером он появился – взъерошенный, с красным, распухшим лицом. В ту же ночь у него наступили первые по-настоящему сильные боли. Врач выписал морфий, и он начал принимать его перед сном, хотя раньше говорил, что ни за что не даст одурманивать себя.
С каждым днем он становился все мягче и тише. И она, измученная его болезнью, вдруг тоже затихла. Они по-прежнему мало разговаривали, но все, что он теперь произносил, было разумным и доброжелательным. Постепенно он начал все больше и больше спать.
Издательство опять перешло к партнеру.
Саша по-прежнему жил у матери Элизе в Пунта-Кане.
– Мы с тобой не успели поговорить, – сказал ей как-то Ричард.
Был вечер, начало зимы. Она хорошо запомнила, что вечер и, кажется, поздний, потому что, когда он это произнес, она как раз задергивала шторы, и луна – отечная, светящаяся луна – вдруг оторвалась от самой себя и стала тусклым слепым полумесяцем.
– Я мерзко вел себя с тобой.
Она не успела возразить.
– Молчи. Сейчас я, кажется, еще могу что-то сформулировать, а потом уже не смогу. Потому что у меня тут, – он хлопнул себя по лбу, – вдруг начинает все плыть, и наступает такая каша, уже и не разгребешь. Чушь! – воскликнул он вдруг. – Ты даже представить себе не можешь, насколько мы все, оказывается, зависим от этой химии. Примешь таблеточку, и вроде уже и ты – не ты, и мысли не твои. Так что давай торопиться. – Он замолчал испуганно. Она тоже молчала. – Ты никогда не любила меня, – громко сказал он, – и не смогла полюбить. Но не это важно. Сейчас мне даже странно, что я так обиделся на тебя. Когда у тебя была эта… ну, история. Идиотизм. Все это пустые нелепые слова! Никому не нужные! «Любовь», «измена»! Брр-р! Все это глупости. Есть только жизнь и смерть. Больше ничего. Больше ничего! Катя… – Он запнулся, они со страхом посмотрели друг на друга: этого нельзя было трогать. – Когда она умерла, мне показалось, что то, что мы с тобой остались жить, это нехорошо. Стыдно. Родители не должны переживать своих детей, это абсурд… И я честно думал, что живу через силу, что я не хочу жить. А потом, когда мне объявили, что я умираю, – он вопросительно посмотрел на нее, словно надеясь, что она сейчас опровергнет его слова, – когда мне это объявили, я почувствовал, что то, что я думал после ее смерти, – все это не настоящие мои мысли, а вот эта вот охота жить – вот это и есть настоящий «я», другого нету! Жить хотелось, и все. Несмотря даже на Катю. Даже! Ты не знаешь, как я всех вас возненавидел! Всех, кто здоров. Мне кажется, если бы у меня был пистолет, я бы мог убить кого-нибудь.
Она в страхе взглянула на него.
– А теперь ничего этого нет.
Он в недоумении развел руками.
– Если бы ты знала, – вдруг с силой воскликнул он, – как мне трудно выразить это! Нет никаких слов, их не придумали! Я не то что не хочу жить – конечно, я хочу! – но я принял то, что я не буду жить. Ты, главное, пойми меня сейчас, слышишь?
Она запомнила, как он весь дрожал, говоря это: требовал, чтобы она наконец поняла его всего, чтобы она услышала!
Она услышала.
Дикое, бесстыдное – наперекор свежим могилам, уставившим ее жизнь: мать, отец, дочь, муж, – наперекор всему – желание жить.
Жить, жить и жить.
С болью и дурнотой.
С мигренью, с одышкой.
Быть тут, где все.
Она вцепилась в Сашу, но этого не хватало. Не хватало плотского, телесного, прежнего, такого, от чего можно проснуться ночью и не ужаснуться приближению утра, а обрадоваться ему.
* * *Главное было прилететь в Москву. Она прилетела, они встретились. Теперь нужно ждать. Ждать, пока он привыкнет к мысли о том, что она здесь и все продолжается.
Ни одна размолвка – она ухватилась за эту мысль – не в состоянии полностью разорвать такие отношения.
Если они потеряют друг друга, что им останется?
Пустота и жалость к себе.
Когда двое расстаются и начинают жить каждый сам по себе, они наспех используют все, что попадается под руку: от поиска других привязанностей до болезни и смерти.
На пятом этаже в лифт вошла старуха с вежливым, слабо улыбнувшимся на маленького Сашу, длинноносым лицом, в берете, сверху покрытом вязаным серым шарфом.
Во дворе гуляла другая старуха, с большим белым пуделем на поводке. У нее было густо напудренное и нарумяненное лицо с ярко-оранжевыми тонкими губами, маленькая нарисованная родинка на щеке и еще одна родинка над бровью. К пуделю она обращалась ласково, как к ребенку, называя его «Николаша», и, как только Ева с Сашей вышли из подъезда, она так же ласково обратилась к ним, прощебетав:
– Не боитесь?
И слегка подтянула к себе пуделя.
Саша сказал «Вау!» и тут же полез на сугроб, быстро, по-обезьяньи, загребая обеими руками.
– Нет, не боимся. – Ева невольно увидела Сашу глазами этих старух: худой темнокожий ребенок, на спине рюкзачок в виде зайца с двумя блестящими зелеными буквами на красной грудке: МC – Merry Christmas.[9]
Старухи улыбнулись ей, она им. Длинноносая в сером шарфе поверх берета, так и забыв на лице слабую дрожащую улыбку, пошла в сторону арки, ведущей на улицу. Напудренная, с собакой, судя по всему, очень хотела бы поговорить, но не решилась и громко обратилась к пуделю:
– Сейчас мы пописаем и пойдем домой. А там тепло, а там пирогами пахнет! Ах! – с трудом закатила глаза. – И мы сядем на диван: Николаша сядет, и мама сядет, поставим пирог, намажем его вареньем и начнем пить чай. С пирогом. – Она испуганно стрельнула в Еву остатками слипшихся ресниц: – У нас никого нет, к нам никто не придет. Да, Николаша? К нам никто не придет, потому что все умерли, а мама с Николашей остались. Они испекут пирог, намажут его вареньем, поставят на стол, и никто к ним не придет…