Портрет Алтовити - Муравьева Ирина Лазаревна 15 стр.


У старухи слегка посинело лицо.

Под носом повисла капля.

– Какой морозец, – сказала она, обращаясь к Еве и как-то слишком сладко и заискивающе выговаривая слово «морозец». – Как славно, когда вот такая зима. Вам не трудно говорить по-русски?

– Нет, что вы, – ответила Ева.

– Я думала, что вы иностранка, – объяснила старуха и осторожно запела: – Гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные, осторожно сбива-а-ают снежну пыль с каблучка-а…

Ева засмеялась.

– Вы, – спокойно сказала старуха, перестав петь, – могли бы быть моей внучкой. Знаете, сколько мне лет?

– Сколько?

– Девяносто два. – Сморгнула слезы накрашенными ресницами. – А знаете, сколько Николаше? Четырнадцать. Четырнадцать лет назад мне было семьдесят восемь, я была молоденькой и купила его у пьянчужки за четыре рубля. Все, что у меня было. Ему как раз хватило на бутылку. Пьянчужке. А Николаша вырос и стал – видите? – вдруг уди-и-ивительно хорош. Видите? Это ваш сын?

Саша кубарем скатился с сугроба.

– Внук.

Старуха всплеснула руками:

– Как это? Сколько же вам лет?

– Сорок шесть. Скоро сорок семь.

– Ах, Боже мой, сорок шесть! А мне девяносто два, и у меня абсолютно, абсолютно никого нет! Только Николаша. Хотя после смерти мужа ко мне повадилась шастать эта – как ее? – Светка. Под видом того, что ей меня жалко. Квартиру, конечно, мечтала отхватить. Но я ей вовремя показала на дверь. Зачем меня опекать? Я не инвалидка! У меня у самой могла бы быть огромная семья, вы знаете? Огромная! Если бы не аборты.

Она тряхнула рукой в порыжевшей черной перчатке и начала торопливо загибать вязаные пальцы:

– Первый – в двадцать восьмом, делал профессор Баренблат, здесь, недалеко, в Староконюшенном, без наркоза, не было ничего, не было! Хлороформ кончился, не достать! Сказал: «Терпите, голубушка, это недолго». Потом в тридцать третьем, это, значит, второй, потом, как мужа забрали, в тридцать седьмом. Ну, кто тогда рожал? Ну, зачем это нужно было? Муж умер в ссылке, я вышла опять замуж за своего второго – этот меня на руках носил! – и он буквально умолял, умолял, чтобы я родила ему дочку! Но я опять сделала аборт, потому что – знаете? – я боялась.

– Чего вы боялись?

– Ах, Боже мой, да как чего? Жизни я боялась, дорогая, жизни мы все боялись больше, чем смерти! Хотя муж мой был устроен, он был прекрасно устроен, но он же висел на волоске! Глаз по ночам не смыкал! Напивался. Как в кровать – так стакан коньяку, хорошего коньяку, армянского, дорогого, и – как мертвый. Без коньяку – ни шагу. И ведь ничего не помогло. Ничего! В сороковом забрали. Так и повезли пьяного. А меня за ним, через пару дней. Хороша бы я была с дочкой-то!

– А потом – что?

Саша набрал полный рот снега. Старуха погрозила ему горбатым черным пальцем.

– Потом – лагерь. Но я работала при кухне, потому что у меня была такая внешность… Ну, в общем, я работала при кухне, и это меня спасло. И там, в лагере, я сделала еще два аборта. От этого человека. Конечно, он все, что касается врача, сам устроил, у него по его положению были возможности. Но его вскоре забрали на фронт и там, наверное, убили. Так я думаю, потому что мы уже больше не увиделись. Я плакала. – Старуха шмыгнула носом. – Он был единственным, по ком я много и нена-асы-ытно-о, – она протянула «ненасытно», – плакала. Рыдала. И я даже пожалела, что не оставила тогда ребеночка. На память, знаете? Хотя дети – не сувениры, конечно, что говорить… Я вернулась, меня выпустили, и потом я опять вышла замуж. Потому что у меня была внешность, понимаете? У меня была настоящая, – она вздернула подбородок с запудренными черными волосками посередине, – у меня была редкая внешность! Мужчины падали. Рисковали. Карьерой, жизнью. Да. Хотя я была после лагеря, зачумленная. А мой муж, четвертый, был генералом, поэтому у нас и квартира здесь, в самом центре. И все на эту квартиру пялятся! И все просто подыхают от зависти, мечтают ее прибрать к рукам! Но квартира записана на его племянника. Муж мой сделал завещание. Мы с Николашей будем в ней жить, пока не умрем, а потом въедет мужнин племянник. Он алкоголик, ему все равно, где жить. Ужасно только, если он ее пропьет. Хотя – с другой стороны – что уж такого ужасного? Ну, пропьет и пропьет. То и ужасно, что вещи крепче людей. Верно, Николаша?

Ева вдруг подумала, что у ее матери могла быть подобная судьба. Лагеря, аборты, муж-генерал, квартира в центре…

– А вы невеселы, – церемонно сказала старуха, – может быть, вы здесь проездом? В Москве, я имею в виду? В этом вот городе?

– Я здесь ненадолго.

– Мне почему-то кажется, что вы остались одна на Новый год. Мы с Николашей вас приглашаем. Что же…

Она вздернула подбородок.

– Спасибо, – сказала вдруг Ева, – мне, правда, немножко не по себе…

– Сейчас такие времена, – гордо сказала старуха, словно этот факт – ее заслуга, – что все ужасно боятся приглашать незнакомых. Ну, вот я, например. Откуда я вас знаю? А вдруг вы придете и цокнете меня топориком по голове?

Ева засмеялась.

– Вот и я смеюсь, – снисходительно кивнула старуха, – чего бояться? Раньше смерти все равно не помрешь. И чем мне, знаете, ждать, пока я в муках кончусь на больничной койке в коридоре, так уж, может быть, даже и лучше было бы топориком-то… Хотя я себе, – она выразительно выкатила глаза, – я себе такого абсолютно не могу позволить. Из-за Николаши. Что с ним будет? А вы приходите. У нас есть пирог. Два пирога. С капустой и с медом. Вы любите? Вон наши окна. – Она указала на дом, стоящий в глубине двора. – Третий этаж, квартира номер двадцать семь. Приходите в десять. Мы успеем привести себя в порядок. Надеюсь. Пойдем, Николаша.

Ева посмотрела, как она идет по протоптанной в снегу тропинке, сгорбленная, в вытертой шубе, рядом, на поводке – старый белый пудель со свалявшейся кисточкой на полысевшем хвосте, и солнце, разгоревшееся, несмотря на холод, бьет ей в лицо своим неуверенным светом.

Гимназистки румяные…

А Кати нет, и Ричарда нет.

Что она сама-то здесь делает? В чужом городе?

Может, это и ее конец?

Может, он так наступает: выползает горбунья с пудрой на подбородке и говорит: «Видите мои окна?»

– I want some ice-creаme[10]. – Саша отправил в рот поднятую с земли сосульку.

– Господи, заболеешь! – вскрикнула она. – What are you doing?[11]

Вернулась в чужую квартиру, переодела насквозь вымокшего Сашу.

Через минуту зазвонил телефон.

– Как спалось? – спросил он. – Мальчик в порядке?

– В порядке, – пробормотала она.

– Ты знаешь, – напряженно продолжал он, – тут был звонок из Нью-Йорка. Тебя разыскивает мистер Элизе Акара.

У Евы похолодели руки.

– Ты шутишь! Как он узнал твой номер?

– Ева. – Голос его стал злым. – Слава Богу, что к телефону подошел я и дома никого не было! А если бы подошла Лиза или… – он испуганно прожевал «Лена». – И что тогда? Услышали бы твое имя, и все!

– Что ты ему сказал? – спросила она, опускаясь на кресло с оскалившимся львом на ручке. – Ты ему сказал, где я?

– Я подтвердил, что ты в Москве. Больше ничего. Иначе он стал бы разыскивать тебя через Интерпол.

Голова у нее пошла кругом.

– Умоляю тебя, приезжай ко мне! Умоляю!

– Ну, я же не могу! – простонал он. – Куда я сейчас приеду?

Кровь, полыхая, бросилась ей в лицо.

– Тогда ты меня больше никогда не увидишь! Или сейчас, или никогда! Или я, или все остальное! Томас!

Он молчал.

– Или я, или все остальное! Или ты немедленно, сию минуту будешь здесь, или ты меня больше не увидишь!

– Хор-р-рошо! – прорычал он. – Я приеду.

Она положила трубку, опустилась на кровать. Саша разбежался и со всего размаху уткнулся ей в колени.

– What? – сказала она. – What’s going on with me?[12]

Пыльное зеркало отразило ее испуганное, в красных пятнах лицо. Она запустила пальцы в волосы и высоко подняла их.

– Он возненавидит меня! И все. Все кончится.

Саша забрался ей на колени. Она быстро поднялась, отнесла его на кухню, усадила на стул, трясущимися руками достала из холодильника брикет пломбира.

– Только маленькими кусочками, – весело приказала она, не слыша себя. – Ешь маленькими кусочками.

– I told you, I don’t understand you! – Саша запустил обе руки в мороженое. – I told you![13]

– Хорошо, – пробормотала она и побежала в ванную.

…Надо быстро, быстро привести себя в порядок, сейчас он придет, а я такая, на кого я похожа, Боже мой, что я…

Ей вспомнилась старуха с пуделем.

«Вот и я такая же», – с отвращением подумала она и, дрожа, стала под душ.

Потом густо намазалась кремом – все тело, каждую складочку, чтобы он захлебнулся, чтобы он вспомнил! Некогда было сушить волосы, и она торопливо намотала на них зеленое полотенце, потом накрасила губы…

На нее смотрело старое измученное лицо, в пятнах, как леопард.

Она не помнила, все ли она сделала, что нужно. Да, духи, крем, губы, что еще? Распахнула халат и осмотрела себя, как чужую. Соски показались ей черными и шершавыми. Она зачерпнула побольше крема и густо смазала их, потом слегка припудрила шею и живот.

– Ева!

Он открыл дверь своим ключом – у него ведь был запасной ключ! – и теперь стоял в коридоре, весь занесенный снегом.

Пришел!

Эта секунда, когда она, задохнувшись, выскочила из ванной и мокрое полотенце соскользнуло с ее волос, решила все. Его лицо – напряженное и злое под маленькой клетчатой кепочкой – стало совсем другим, тем, которое она знала и помнила. Оно стало испуганным, просящим и задрожало от нежности к ней, той прежней драгоценной нежности, которой и в помине не было вчера, когда он увидел ее на аэродроме, и даже потом, когда спал с ней, и тем более потом, когда уходил вечером…

Он протянул руки и обхватил ее. Сквозь толстую зимнюю куртку она различила знакомый, электрический гул с тяжелым прерывистым стуком сердца внутри. Она вспомнила: это был ни на что не похожий, особенный звук его тела, который, может быть, никто, кроме нее, и не слышал.

– Ты понимаешь, ты пойми, – кашляя и давясь слезами, прошептала она, – нельзя же меня бросить здесь, когда…

– Молчи, ты, дура! Ты меня измучила!

«Все хорошо, – лихорадочно сообразила она. – He won’t leave me along, he can’ t do this…»[14]

* * *

Пол Роджерс сидел в ресторане «Harvest» и пил. Он выпил бутылку коньяка, почти не закусывая, и заказал еще. Мальчик – официант, высокий, ломано-изящный, с зализанным пробором – судя по всему, литератор или актер, подрабатывающий на жизнь, – посмотрел на него с испугом.

– Не беспокойтесь, – сказал ему Пол, – принесите мне еще хлеба с маслом. Потом креветок.

Зализанный пробор сверкнул и испарился.

Пол чувствовал, что пить нужно до тех пор, пока эта внезапная мысль не оставит его. Она слабела, расплывалась, но, лишь только он переставал пить, опять становилась крепкой, упругой, словно резиновой, и даже пахла как-то особенно терпко и вкусно.

Официант вернулся с подносом. Пол удивленно выкатил на него окровавленные белки.

– Are you o’ key, sir?[15] – спросил официант.

Пол кивнул. Он чувствовал, что нужно кому-нибудь – хотя бы этому гомику с пробором – немедленно рассказать о том, что пришло ему в голову. Николь его мучила. И так ужасно мучила, что ничего другого, кроме как убить ее, не оставалось. Иначе нужно будет убить себя.

«Но, – строго спохватывался Пол, – я не могу убить себя, потому что у меня ребенок, – он с вялой нежностью вспоминал дочку. – Я не имею права. У нее же никого нет, и ей давно все осточертело».

Память неуклюже выгребла из груды житейского мусора то, что Николь однажды, сидя на постели в одной футболке и завешиваясь от него своими пушистыми волосами, сказала о смерти: «Скорее бы, но только – чтобы не больно».

«Вообще, – продолжал думать Пол, опрокидывая новую стопку и морщась. – Дикая история со мной приключилась, вот что! Чтобы так зависнуть на девке! И разве нельзя поменять эту девку на какую-нибудь другую, а? Какая мне разница? Девка и девка! Ну, красивое тело, и что? У этой… как ее… Николь Кидман… еще лучше…»

Он не понял, откуда вдруг выскочила Николь Кидман.

Потом сообразил: «Николь!»

«У нее еще лучше, у Кидман, а я – что? Я разве хочу на ней жениться? На Кидман? И вообще – хочу? Ни-ни, нисколько! И если от меня она завтра сбежит, – он увидел перед глазами обнаженную Николь Кидман, мчащуюся с огненно-красными волосами по зеленому полю, – если она от меня сбежит, я разве заплачу? Нет, мне будет прекрасно! Значит, что-то она сделала со мной, эта, – он мысленно подчеркнул слово «эта», – эта именно девка, а не Кидман!»

У него неторопливо, как в вальсе, закружилась голова, и началась жажда, которую утолял только коньяк.

Пол с удовольствием пил. Ему вдруг стало весело.

В саму эту мысль – убить Николь – закралась какая-то веселость.

«Да, – сказал он себе, – как только ее не будет, я сразу же выздоровею. Потому что это болезнь. Если бы это была любовь, я бы ее поменял на любую другую. Потому что можно любить и другую девку, – ему все больше и больше нравилось слово „девка“. – Они все одинаковые. У них у всех есть…»

Но только он начал смаковать это слово, извлекать его из темной коньячной гущи, как что-то изнутри ударило его в живот, и мальчик-официант, попытавшийся удержать его, до крови закусил губу и надломился под тяжестью этого натренированного мощного тела, с грохотом и звоном сползающего на пол.

Дальше Роджерс уже ничего не помнил.

Была какая-то машина, к которой его подкатили на носилках, потом сочный, ярко-рыжий бас с сильной примесью жевательной резинки, сказал: «It’s nothing, just alcohol»[16] – и тут же из баса стал почему-то окном, за которым был темный холод снега, смешавшийся с холодом льда, положенного на его лоб, и дикая, как ему показалось, скорость, с которой они помчались сквозь блеск праздничных огней, впившихся в его закоченевшую ото льда переносицу мокрыми пальцами…

* * *

Первого января Пола выписали из наркологического отделения с коротеньким диагнозом «алкогольное отравление» и счетом на восемьсот долларов. От всего этого вечера уцелела только одна мысль, та самая, которую он пробовал накануне утопить в коньяке: если она не вернется ко мне, я убью ее.

Уничтожу ее, и все.

* * *

– Майкл, неужели я должна его опасаться?

Они уже садились в такси, чтобы ехать в больницу к доктору Груберту.

Майкл помотал головой.

– Не хочешь говорить? – Она радостно вспыхнула глазами в темноте машины.

О чем бы они ни говорили сейчас – он видел это – она только радовалась.

– Не знаю, – ответил он, – правда не знаю.

– Может быть, ты ошибаешься?

– Может быть.

Сирена «Скорой помощи» рассекла воздух, такси шарахнулось в сторону. Через стеклянную дверцу Николь увидела склоненное над носилками ярко-рыжее лицо санитара.

– Вон повезли кого-то, – машинально сказала она, – встретит Новый год в больнице…

Доктор Груберт был не у себя в палате, а в холле.

Он сидел на диване и разговаривал с той самой полной светловолосой медсестрой, которую они уже видели однажды.

Медсестра была по-новому причесана, от нее слегка пахло духами.

– А мы думали, что вы сегодня не дежурите, – радостно оглядываясь на Майкла, сказала Николь.

Светловолосая мягко улыбнулась.

– Я ждала, что ко мне приедут сыновья, но им интереснее с друзьями, чем с мамой. Так что я поменялась, отработаю сегодня, а завтра побуду с детьми. Завтра они меня удостоят…

– Садитесь. Майкл! – беспокойно попросил доктор Груберт. – Николь, садись!

– Не буду мешать, – сказала медсестра и отошла.

Доктор Груберт проводил ее растерянным взглядом.

– Милая. Очень милая.

– Мама не звонила? – спросил Майкл.

Доктор Груберт удивился.

– Мама? Она, скорее всего, еще катается на лыжах. Ты что, хотел бы увидеться с ней?

– Нет. Но я, может быть, хотел бы с ней поговорить.

– С мамой?

– Там, в больнице, знаешь, мне часто приходило в голову, что то, что я не подпускаю ее, это скверно. Потому что может случиться так, что кто-то из нас умрет, а поговорить мы так и не успеем.

Доктор Груберт в который раз поразился той прямоте, с которой его молчаливый сын иногда произносит самые серьезные вещи.

Или это тоже симптом болезни?

– Тебе, наверное, странно, что я так говорю о маме? Но… Ты ее не любишь, я понимаю. Между вами лежала мертвечина.

Доктор Груберт сморщился от неловкости. Нельзя же так!

Николь смотрела на Майкла неотрывно-влюбленным взглядом.

– Мама не виновата, – продолжал Майкл, – вообще, никто не виноват. Если людям хорошо вместе, то это одно, а если им плохо, что можно требовать? Остается или все время обманывать, или одиночество, или… Или то, что мама. В Екклесиасте же сказано: «Если лежат двое, то тепло им, а одному как согреться?»

– Когда ты успел прочесть Екклесиаст?

– Успел, – пожал плечами Майкл. – У тебя ведь здесь, в больнице, должна быть Библия.

Библия лежала на столике возле кровати. Втроем они перешли в палату.

Доктор Груберт посмотрел на часы: четверть двенадцатого.

«Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было, и Бог воззовет прошедшее», – прочел Майкл.

Доктор Груберт осторожно сглотнул слюну.

– Он создал человека по своему образу и подобию, – заторопился вдруг сын. – А что это такое? Не значит же это, что у Бога была борода и нос! Когда Он начал творить, ну, с самого начала, там сказано, что Он создал свет и увидел, что это хорошо. Получается, что Он не знал заранее, хорошо ли это будет или ужасно. Он только попробовал, и Ему понравилось. Может быть, в этом и дело? Он создал человека, но Он не знал заранее, что такое человек, Он сам не знал, хорошо ли это будет. Там сказано, что была тьма над бездной. Что значит бездна? Человеку, может быть, тоже оставлена свобода выбора, так же, как Богу, когда Он начинал. Вот что значит – по образу и подобию! Но выбора между чем и чем? Какого выбора? Между добром и злом. Но как мне разобраться в том, что есть что?

Назад Дальше