— К вам можно?
— Кто там? Я немного не одет. Теперь можно. Карл Константинович? Я очень рад.
— Почему так официально, почему не Карлуша?
— Ах, это все равно, но я очень рад.
— Очень?
— Да. Да.
— Когда вы приехали?
— Недавно.
— И не дали мне знать. Очень хорошо.
— Но я не успел.
— Ну, все равно, я вас всегда разыщу ведь, Карл Константинович, вы должны мне дать совет, уж так и быть я буду с вами совсем откровенен.
— Пора бы. Я к вам так расположен.
— Но вы не сердитесь.
— Нет, что вы.
— Я познакомился на балу в Технологическом с одним студентом, он мне очень нравится, но он такой грубоватый, решительный, а, я забыл сказать, что я был в дамском, ну понимаете, как быть?
Лицо Карла Константиновича стало вдруг грустным, потухшим.
— Вот видите, вы рассердились.
— Нет. Нет. Я только хочу вас спросить, Боря, зачем это вам?
— То есть как?
— Так зачем вам это все? Эти маскарады, переодевания, риск получить оскорбление? Ведь у вас есть друг, который вас любит, который готов сделать для вас все. Что вам еще надо? Разве вас может удовлетворить любовь, полученная обманом, хитростью или за деньги. Вы знаете, что вас любят, отчего же… — вдруг Карл Константинович склонился как-то боком вниз, на кресло, почти упал, замолчал, вынул платок. Было что-то жалкое, жалкое в его фигуре.
— Карл Константинович, Карлуша, не сердитесь милый, но ведь я не виноват. — Про себя Боря подумал: «Я виноват, я виноват, я гадкий, отвратительный это не от меня…» — Я люблю вас, но не так…
Боря смотрит на Карла Константиновича. Он не урод ведь. Скорее красивый. Высокий, стройный, военная выправка, какой-то почтительный, нежный, глаза приятные. Вот, совсем красивый, но что он может сделать, если все это не волнует, не мучит, как те серые глаза, то лицо, гадкое лицо ушедшего Василия.
Невский особенно наряден. Прохладный ветер колышет флаги. Праздник. Холодновато. Все купаются. Встречаются улыбающиеся лица, но редко. Боря спешит на урок (Ах, даже в праздник не дают покоя.)
— Борис Арнольдович!
— Ах, я вас не узнал, Кирилл, куда?
— Я к Николаю Архиповичу. Хотите? Он будет так рад. Часто спрашивает о вас, сегодня там особенно.
— Особенно?
— Да. Да. Но вы не поймете, вы будете смеяться.
— Как ваша мама?
— Ничего. В трауре.
Пауза.
— А я совсем легким стал. Понимаете, нет тяжести. Это все оттого… Мне не больно, совсем не больно о прошлом вспоминать. Помните, как все за мной ухаживали, мою болезнь, вы меня спасли тогда, вы добрый, пойдемте же.
— Нет, нет, ведь я на урок.
— Сегодня праздник.
— Это ничего. Урок спешный, надо подготовить.
— Но ведь вы придете потом, ну обещайте же.
— Хорошо.
Кирилл смотрит пристально, твердо. Откуда этот взгляд? Кого он напоминает? Ах, да, взгляд Николая Архиповича.
— Куда вы смотрите?
— Нет, так, знакомое лицо.
Борис всматривается. Мимо проходит Владимир Александрович Ольховин — влюбленный в «Ольгу Константиновну». Боря любуется красивым, смуглым лицом, гладко выбритым. Идет — улыбается. Чем-то доволен? Чем? Ах, да, ведь я ответил. Боря вспоминает свое письмо: «Люблю, люблю, но пока не могу встретиться. Скоро напишу». Вероятно, он получил недавно письмо. Милый.
— Я знаю, что вы придете.
Боря вспоминает, что рядом Кирилл.
— Да, да, «конечно приду». — Откуда взялось это «конечно»?
— Опять глухие улицы, переулки, слышны пронзительные свистки проходящих поездов. Близко вокзал. Пахнет грязным снегом, долго немытым платьем. Почему он выбирает такие ужасные места. Сегодня пятница, по пятницам там собираются. Боря смотрит на номера домов. Фонари с разбитыми стеклами, ничего нельзя разобрать.
— Вам кого?
— А что?
— Ведь ищете чего-то.
Перед Борей женщина лет 50, опухшая, седые волосы из-под косынки выбиваясь, треплются ветром.
— Мне (ах, какой ветер) номер 102.
— Архиповича?
— Да. Николая Архиповича.
— Нижний этаж, вот домик желтенький.
— Спасибо.
— Барин, с вас гривенник за указаньице.
Тоже убранство, что и там, в Крыму. Образа, свечи, обои темные, совсем черные, без узоров. Табуретки. Стол кухонный. Пахнет спертым воздухом.
— Борис? Арнольдович?
— Ах, Кирюша. А где же он?
— Он сейчас. Он сейчас. Тише. Ах, нет знакомиться не надо. Это братья. Сестры там за перегородкой. — Кирилл возбужденный, глаза блестят, лицо стало красивым. На нем длинная белая рубаха (какая-то грубая, шершавая материя). — Ах, вот он.
— Здорово. Здорово! — Николай Архипович выкрикнул несколько раз одно и тоже «здорово», «здорово» и прошел торопливо в соседнюю комнату. Одет в ту же грубоватую рубаху, как Кирилл.
— Вам, Борис Арнольдович, туда…
Борис входит в полуосвещенную комнату. На стенах висят цепи, веревки, палки, плетки. Борино сердце сжимается. Он пятится назад.
— Нет, нет, вы здесь останетесь. Надо переодеться.
— Боже мой! Ведь это какая то глупая комедия. Что это за красный балахон? Он мне узок.
— Тише, тише как на грех посмотреть. — И снова Кирюшины глаза с взглядом Николая Архиповича жгут до боли. — Вот так. — Боря повинуется, как-то безвольно натягивает на тело какой-то ярко красный обтягивающий костюм, вроде трико. Тесно, неудобно. Боря оглядывается. Вокруг человек десять, двенадцать в таких же костюмах у некоторых в руках плетки, у некоторых палки.
— Вам веревка?
— Почему веревка?
— Так идите. Вы сегодня первый раз. Будет торжество.
Жалобно поют три женщины в черном, как монашки. Они сидят в углу, закрытые глаза, мерное покачивание в такт песне. Слов нельзя разобрать. Большая комната ярко освещенная свечами. Несколько десятков маленьких сложенных ковриков, вроде тюфячков разбросаны на полу, на них обнаженные тела. В середине один большой ковер. На нем Николай Архипович лежит обнаженный. Боря жмется к стене. Ему неудобно в этом необычном одеянии, в этой обстановке. Подходит Кирюша, бледный, взволнованный:
— Скорее, скорее. Ваш номер 17-тый.
— № 17?
— Да. Ищите коврик № 17.
Боря как сквозь сон разглядывает коврики (почему-то вспоминается № 117, вокзал, крики: «пожар», тот поцелуй первый, серые глаза изменившего Василия).
— 17? 17?
— Да. Да. Скорее.
Борю целует в губы долго, больно какая-то полная женщина, растянувшаяся на коврике. В это время раздается крик Николая Архиповича.
— Все готовы? Все готовы?
Все отвечают хором:
— Готовы.
В эту минуту, особенно пронзительно и жалобно начинает завывать женщина в черном. Потом свист ремней, веревок, удары палок по обнаженным телам смешиваются со стонами, выкриками, пением. Пахнет воском, кровью, какой-то особенный тяжелый запах. Боря, точно лунатик, точно под гипнозом. Ударяя распростертое перед ним обнаженное тело женщины, он все сильнее чувствует желание ударять, бить. Удары становятся ужасными, откуда-то берутся новые силы, ни о чем не думается. Тело в какой-то приятной истоме. Усталость. Боль в руках от беспрерывных ударов. Вдруг пронзительный голос Николая Архиповича:
— Ко мне.
Боря оглядывается. Все фигуры в красном бросают своих жертв и кидаются в середину, к коврику Николая Архиповича.
— Вам тоже туда. — Перед Борей Кирилл, усталый, расслабленный, рот блаженно улыбается, глаза точно пустые.
— Я вас видел. Вы прекрасны. Вы настоящий брат. Я знал это, когда звал вас. Теперь к Николаю Архиповичу. Да. Да. То же самое.
Вокруг Николая Архиповича толпа красных фигур. Между ними и Боря. Все ударяют извивающееся на ковре исполосованное окровавленное тело Николая Архиповича. С удвоенной силой припевая, приплясывая, три женщины в черном начали биться, плакать, что-то выкрикивать. Потом все затихают.
— Новый! Новый! Новый! — Изможденные, уставшие тела окружают Борю, растерявшегося, беспомощно оглядывающегося по сторонам. Потом начинают срывать красный костюм, срывая как-то больно, царапая, точно желая вырвать с материей куски мяса. Рядом Кирюша:
— Ничего, ничего — это хорошо, милый.
Раздетого Борю кладут на ковер, на тот, где лежал Николай Архипович. Ковер какой-то липкий, грязный. Боря хочет встать, но чьи-то руки (тоже липкие) не позволяют. Как сквозь сон помнит Боря все прошедшее. Фигуры в красном, Николай Архипович, и все, кто лежали на ковриках закутанные в простыни, сквозь которые выступали пятна крови, окружают Борю, у всех в руках по свечке. Страшная боль! Первая капля горячего воска упала на грудь. Кто-то держит руки, ноги. Песня женщин, вокруг пляска, вторая капля воска, еще, еще. Учись любить боль, учись любить боль, и еще какое-то слово, но не понятное.
— Владимир Александрович! Не сердитесь. Всего нельзя. Ну, я потом Вам как-нибудь все объясню, потом.
В комнате темно. Сквозь спущенные шторы чуть-чуть пробиваются лучи света.
В комнате темно. Сквозь спущенные шторы чуть-чуть пробиваются лучи света.
— Вот так милый. — Боря крепко целует губы, вдыхает аромат волос курчавых, темных. Владимир совсем раздетый, горячими руками притягивает Борю. На нем опять дамское платье, парик. Тянутся часы странных недоконченных ласк.
— Нет, нет, вы опять. Этого нельзя. Иначе я никогда не приду.
Пауза.
— К трем мне надо быть дома. Не спрашивайте… Надо. Пора собираться.
— Когда?
— Ну, я напишу.
— Милая Ольга Константиновна, милая Оля! На этой недели? Да? На этой неделе?
Боря возвращается один — в санях. Скрипят полозья. На мосту ветер рвет шляпу, волосы (не свои, чужие) в теле какая-то сладкая боль, усталость. Светает. Едва. Едва. Еще темно. Фонари, как часто глаза, улыбаются насмешливо. Вспоминается лицо Василия, его глаза, вспоминаются другие глаза, темные, недавние. — Еще одно, два свидания — и это должно прекратиться, он такой требовательный. Вспоминается гостиница, № с красной обычной мебелью, трюмо, постель, ширма (почему-то запомнились две дырочки на ширме, одна сверху, другая чуть ниже). Приезд после театра, ужин.
— Я вам ставлю одно условие — говорил Боря еще в театре Владимиру Александровичу…
— Хорошо, хорошо, я принимаю… из необходимости.
Вероятно, в тайнике души он надеется на другое. Как он пил вино. Так мило. Как-то особенно, глаза, губы… Но я не мог бы любить Владимира Александровича так, как Лешу или как… кого? Ах, нет, вообще это только для забавы. Нет, не для забавы. А, что если он узнает? Как? Что он скажет. Но все же он милый, милый.
— Как? Верочка? Ты? Худышенок!
— Ты сам худышенок. Посмотри в зеркало, синяки. Ну, не хороший вид.
— Милочка, я устал. Это пройдет. Но ты, ты, ты совсем цыпленушок. Ты точно не спала. Правда? Что с тобой.
— Ах, не спала, не спала. Я должна… — И вдруг Вера опускается на стул, в дорожной кофточке, с сумочкой, с маленьким саквояжиком, который падает на ковер.
— Вера, Верук! Что с тобой малышонок?
Сестра сквозь плач:
— Я должна, я должна тебя подготовить, Бобик, но я не могу, понимаешь, это так больно, мы теперь почти на улице… — и еще сильнее плачет.
— Вера! Успокойся. Я ничего не понимаю. Объясни.
(В это время в соседней комнате пронзительно заплакал ребенок, Вера вздрогнула.)
— Боже! Боже!
— Ну, милая, ты меня пугаешь. Скажи прямо. — И вдруг Боря понял, и, поняв, подумал, как это я не догадался:
— Папа? Папа?
— Да.
— Когда?
— Телеграмма позавчера, в поездке был, сердце его, это ужасно.
— Мама, мама, что?
— Тяжело. Она останется, ее там знают, она будет давать уроки, пока пенсия не очень большая, всем нам не хватит. Мы будем жить у дяди, здесь.
— У дяди?
— Да, да у Релидова.
— Ну, ведь мы почти незнакомы? Я был несколько раз с визитом, суховатый старик.
— Да, да, ну не в этом дело. Иначе нельзя, мама телеграфировала, был ответ. Мы должны докончить образование.
— Сенатор. Брр. Холодный. Знаешь, он мне напоминает римского сенатора.
— Ах, глупый, глупый, совсем таким же остался. Ну, не все ли равно, кого он напоминает.
Боря вспоминает отца: вечно торопящийся куда-то, всегда занятый, он никогда не был близок детям, и Боре как-то жутко признаться самому себе, что они были почти как посторонние, или не почти, а просто как посторонние, вспомнилось та далекая история с открытками, разговор с отцом. Может быть это лучше, что он был таким? Вспоминается почему-то отец Леши Траферетова, представился даже ясно умирающим, с золотым крестом, Лешиной клятвой. Тот слишком близко принимал к сердцу жизнь Леши, и вот что вышло. Потом вспоминается дом, терраса с трещинами, сад и какая-то тоска охватила душу. Приняв это за жалость к отцу, Боря опустил голову.
— Не плачь. Не плачь. — Вера гладит волосы Бори такими худенькими, синенькими пальчиками.
— Вера. Верунчик. Знаешь что? Мне маму больше жаль, что она теперь… на уроках, а не…
— Ах, глупый, глупый, обоих жалко, обоих.
На похороны не ездили. Далеко. Получили письмо от… (имя матери) … На похоронах было много народу. Приехал губернатор. Был зимний, яркий день. Карапузика взяли. Он шел за гробом вместе с взрослыми, говорил:
— Зачем папу везут? Кто его взял?
— Боженька. Боженька.
— Нехороший Боженька! Зачем его взял?
На кладбище случилось маленькое замешательство. Старик Владимир Александрович приткнулся к гробу, начал громко рыдать. Вокруг спрашивают:
— Кто это? Родственник?
— Бедный, бедный Боря — рыдал старик. — Сиротинушка! Сиротинушка теперь, умер бы лучше я, мне без сына все равно. Зачем мне жить?
Говорил много бессвязного, ничего нельзя было разобрать. Его увели, все это было очень тяжело. А день был такой яркий!
На набережную выходили окна сенатора Релидова, на набережную, где было очень спокойно. Редкие автомобили проносились и исчезали, а в окнах было так же спокойно. Сенатор жил один, он был холостым. Впрочем, было что-то вроде женитьбы. Это было давно. Лет тридцать пять тому назад. Тогда еще совсем молодой Павел Иринирхович, кажется, должен был жениться, но за день до свадьбы невеста уехала. Говорили об этом и иначе, будто невеста уехала из церкви. Сам сенатор об этом никогда не вспоминал. Был очень ясный и очень морозный день (должно быть такой же ясный, как в день похорон отца), когда Боря подъезжал с вещами к подъезду Релидовского дома.
— Пожалуйста, мы ждали вас вчера, а барышни нет? — Очевидно, лакей был довольно детально посвящен в приезд брата с сестрой в сенаторский дом.
— Барышня потом, из Москвы.
Обширная (но только почему-то очень холодная) передняя дверь со стеклами (точно в магазине — подумал Боря).
— Вот сюда, это ваша, а это барышнина.
Боря оглядывается. Комната большая, светлая. Окна — одно на набережную, другие в узкий переулок. Как красиво. Должно быть, я стану лучше здесь, воду у окна буду смотреть, на воду и молиться. Почему пришла эта мысль?
— Хорошо. Хорошо. Спасибо. Я сам.
— Обед в семь, в общей столовой. Их Превосходительство не ужинает, вам в маленькой столовой или у себя кушать будете?
— Все равно. Потом.
— Слушаюсь.
— Слава Богу, ушел, несносный. Слишком услужливый. Это противно. Боря подходит к окну, стоит, смотря на белую поверхность. Как-то спокойно на душе, легко. Нет той тревоги, мучительной, неприятной, которая была, когда Боря ехал почти в незнакомый дом двоюродного дядюшки, особенно остро почувствовалось одиночество на набережной среди больших, холодных домов, особенной тишины и вот этих скрипучих саней с вещами, со всеми пожитками. А теперь у окна так спокойно.
Бритая щека сенатора касается Бориных губ.
— Здравствуй.
Боря не знает, как сказать: «Дядя» или «Павел Иринорхович». Говорит, стараясь не упоминать имени.
— Вера в Москве устраивает свои дела…
— Генрих, почему сегодня кислый салат? Я же не люблю кислого. Ну, так что ты говоришь?
— Я говорю, Вера в Москве задержалась, она приедет, когда устроит все.
— Она разве уезжала?
— Да. — Боря смотрит на бритое лицо Релидова спокойное, слишком спокойное, на удивительные глаза, удивительные потому, что они сохранили до старости голубой цвет, совсем голубой, детские, не длинные тонкие руки, удивительно красивые, и думает: «Какой он странный и милый», но было все-таки, несмотря на привлекательную наружность сенатора какое-то неловкое чувство. Боря бывал очень редко у Релидова приходил по праздникам. Когда не заставал дома, оставлял карточку, когда заставал бритая щека (всегда очень гладкая) сенатора касалась его губ, глаза были всегда спокойные, холодные.
— Как мать?
— Спасибо, здорова.
— Ты теперь на каком курсе?
И если даже это было в одну и ту же зиму, вопрос о курсе был неизменным. Этим ограничивалось их знакомство. Запросто он никогда не бывал. И вдруг теперь сидит за обедом. Говорить не о чем. Говорить можно так, как говорят в таких случаях, т. е. о мелочах, не имеющих никакого значения для говорящих — Боре не хочется. И он молчит. Боре почему-то кажется, что Павел Иринорхович думает: было спокойно у меня, жилось хорошо одному, и салат был вкусным, а теперь появился этот вот малокосос, и все изменилось: жизнь хуже и салат кислый. Обед был очень утомительный. Павел Иринорхович не заводил разговора, ему, должно быть, было приятным сидеть почти неподвижным и не тревожить себя разговорами. Неужели будет так каждый день? Наконец обед кончился.
— Спасибо, дядя (наконец-то Боря решил выговорить это слово, думая — это будет лучше, легче сблизиться).
— За что?
Боря смущен.
— За обед, это приятно, вообще… за все.
Павел Иринорхович улыбается (и от этого голубые глаза делаются еще светлее).
— Поживешь, привыкнешь.
— Хитрая, меня первым послала в сенаторские обиталище, а сама — на все готовое.