Ваш Вл. Ольховин».
Боря перечитывает письмо, откладывает в сторону, смотрит в окно, на белую набережную. В душе какая-то обида, неясная боль. Почему все это так? Почему так глупо все устроено? Эти хитрости, обманы, осторожность. Владимир Александрович очень нравится, но приходится забыть, просто отказаться от него. Ведь теперь после встречи у фон Корн нельзя назначать свидание. Все обнаружится сразу. Или назначать? Рискнуть?
У Бори мигрень. Неприятное ощущение во рту. Какая-то слабость. Если бы можно было рассказать Вере, поговорить с ней, но нет, об этом с ней нельзя. Кто-то стучится в дверь.
— Войдите.
Вбегает Вера.
— У меня Ксения Эразмовна. Боби, выходи. Нечего перед зеркалом вертеться, и так хорошо.
В Вериной комнате, убранной по ее вкусу, очень уютной, но без лишних вещей, как-то особенно приятно. Ксения Эразмовна в кресле, у письменного стола.
— Здравствуйте, философ.
— Почему она меня называет философом? Это, вероятно, после того ужасного вечера, когда я так позорно провалил роль кавалера длинношеей девицы.
— Да, я больше дома. Теперь занимаюсь усиленно, весной экзамены.
— Ах, да, вы знаете, что сердце вы покорили.
— Я?
— Эдуарда Францевича. Он в восторге от вас, так расхваливал. Что же вы молчите? Отчего вы ваших достоинств нам не откроете.
— У меня нет достоинств. Я только пикировался с Верочкой, ему должно быть понравилась эта пикировка.
— Ах, глупыш, ты поверил. Ксения Эразмовна шутит.
— Нет, я не шучу.
Вера вздрагивает.
— А мне ничего Эдуард Францевич про Борю не говорил.
— Вы встречались с Эдуардом Францевичем?
— Да, в театре.
— Ваша сестра скоро вернется?
— Да, я даже не заметил, как она ушла. Она должна быть, во всяком случае, скоро.
— Как здесь мило.
— Да, Верочка умеет как-то устраиваться. А вот моя. У меня хуже, т. е. безалабернее, но я люблю вот это окно. Когда решаешь какой-нибудь вопрос или что-нибудь неприятное, здесь так легко, смотреть на набережную (а весной должно быть еще лучше), как-то успокаиваешься.
— Ах, у вас есть вопросы «неприятные»?
— Почему же у меня не может быть? Это было бы счастливое исключение.
— Но вы так молоды.
— Ах, в молодости все бывает сильнее.
Эдуард Францевич смеется:
— Ах, это хорошо, в молодости все бывает сильнее.
— Но ведь и вы…
— Да, но… Кстати, вы были первый раз у фон Корн?
— В первый.
— Кто же вам больше всех понравился?
— Мне? (Боре хочется сказать откровенно, прямо, но он не решается.) — Не помню. Я ведь не…
— Не?
— Не помню.
— Ах, какой вы скрытный. Впрочем, это скорее плюс.
Пауза.
— Мне говорила Ксения Эразмовна, что вы меня расхваливали.
— Да, я говорил что-то в этом роде о вас и о Вере Арнольдовне.
— Когда же пройдет снег. Я хочу, чтобы за окном была вода. Вода бывает синяя, совсем синяя. Как ваш околыш.
— И ваш. У вас тоже синий, только светлее.
— Ах, приятный сюрприз, я очень рада. Вы давно?
— Нет, не особенно, вот ваш брат меня занимал…
— Вера в черной шляпе, с муфтой. На ней, как вата, хлопья белого снега.
— Ах, холодно, холодно, несносно холодно. Садитесь. Отчего вы стоите, хотите чаю? Боби распорядись. Почему вы так рано? Ведь вы знали, что я буду не раньше трех.
— Вы были все время дома.
— Не все время, как видите. Или это нарочно. Что за идея? Ах, мне все равно.
— Вера Арнольдовна! Ведь я вас…
— Я не верю теперь.
— Как вам не стыдно?
— Вот чай, я выпью, Верочка, одну чашечку и мне надо спешить. — Эдуард Францевич курит.
— Куда это? Свидание, свидание…
— Ах, Верочка, совсем не свидание, а дело.
— Ну, хорошо. Эдуард Францевич, вам два куска?
Небо совсем темное, беззвездное. Ах, здесь облака дыма и копоти. Это не то, что на юге. Боря помнит одну южную ночь. Это было давно. Катались на лодках, в море. Кто-то пел приятно так, или может быть здесь, на море казалось так хорошо. Верочка маленькая. У нее почему-то всегда платье оттопыривалось. Это Боря ее помнит такой. Платье коричневое, внизу белое, всегда какая-нибудь тесемочка.
— Верук-тесемушенок.
— Ах, больно, ты вечно щиплешь.
— Вот тебе, вот….
— Не брызгай, не брызгай.
Точно все это сейчас было, почему это так вспомнилось. Ах, да, главное, что ночь была звездная, а здесь темнота, нет, не потому — на той лодке Андрюша Белов. (Он застрелился в прошлом году в каком-то глухом местечке, кажется, на Дальнем Востоке вольноопределяющимся.) И вот Боря вспоминает это лицо, первое, до сих пор все это было не то. Андрюша — товарищ по гимназии, в одном классе. Боря, конечно о любви ни слова. А Андрюша Белов на той лодке с Олечкой Штерн (Боря отлично видит) целуются. И эта песня, кто это так хорошо поет? Боря самый несчастный в мире, ему хочется быть на месте Олечки, но он не смеет никому об этом сказать, ах и от этого еще тяжелее. Верочка шепчет со слезами:
— Ты тоже? Лишний? Дурашка, — (и щекочет при этом) — в Олю, в Олю, да? Ревнуешь? И я.
— Понимаешь? Мы оба несчастные. Я — Андрюшу. Но он — негодяй. Изменник.
— Но мы должны держаться гордо. Как будто нам решительно все равно. Даже нужно быть веселыми, я это вычитала, только ты молчи, за 1 р. 50 книга есть, можно марками, у Аннушки о том, как, чтобы полюбили.
Вот лодки встречаются. Шутки, смех. Он такой спокойный (глаза голубые) и на Борю совсем не смотрит. Боре хочется броситься в воду, на глазах у всех или сделать что-нибудь геройское. Пусть, например, опрокинутся лодки, и он всех спасет. И даже Олечку, или нет: Олечку, не спасет. Андрюша будет плакать, а потом скажет: «Я лишился любимой подруге, но ты мне спас жизнь и я твой друг навеки» и поцелует его. Все это вспомнилось так ясно, точно это было вчера, нет, не вчера, а вот сейчас, сейчас, и еще не прошло. Боже! Неужели теперь то же самое. В одного. Нет. Это невозможно.
— Почему вы молчите. Вы опять не в духе?
— Ах, нет, я просто вспоминаю. Как темно. Вот мы скоро и дома. У меня после этого вечера точно дым в голове. Мне понравился Тарляев, он очень талантливый. Но это так все непонятно, что он говорит.
— Нет, нет, надо вдуматься. И потом это и так хорошо.
— Без смысла?
— Ах, Эдуард Францевич? Где смысл вообще? Вы, знаете, ведь я несчастный.
— Боря? Почему?
Пауза.
Боря с Эдуардом Францевичем идут вдоль набережной, пахнет канатами, деревом, мягким снегом. С неба что-то капает.
— Вы без калош? Вам не холодно?
— Нет, почему вы несчастны?
— Эдуард Францевич, правда, что вы женитесь? На Вере Арнольдовне?
— Да. Я люблю Веру Арнольдовну.
— Я рад за вас, и за Верочку, я ее люблю.
— Вам не нравится Ксения Эразмовна?
— Нет. Нет.
— Ну, да, я не отвечала долго, т. к. уезжала и вообще… Ваше письмо получила только теперь. Вы знаете, ведь мы должны совсем не встречаться. Я много думала.
— Ольга Константиновна!
— Дайте мне договорить. Я так устала. Послушайте, Владимир Александрович, ведь вы не тонок. Должны понять. Зачем нам встречаться, если я не могу быть, ну понимаете? Ведь вы не…
— Но почему?
— Я не обо всем могу говорить. Но это не интересно. Главное не могу. Но вы мне нравитесь, мне приятно с…
— Что? Ах, нет, нет.
— Ну, пожалуйста, тогда прощайте.
— Ольга Константиновна! Вы меня совсем не любите.
— Вы мне нравитесь. Этого довольно. Прощайте. Помните, то — никогда, но если вам захочется, как тогда, то напишите…
— Что это за глупое переодевание?
— Почему глупое.
— Чтобы не сказать более худшего.
— Ах, ты опять за старое. Оставь.
— И ты воображаешь, что это красиво?
— Ничего не воображаю, если не нравится, то иди в свою комнату.
— Ого, меня уже гонят.
— Не гоню, но если ты мне делаешь сцены из-за…
— Бобик, не злись, а выслушай, ведь ты не дома, подумай о прислуге, и потом все это так нелепо.
— Причем тут прислуга? Почему нелепо?
— Во всяком случае, я это не одобряю, и не думаю, чтобы даже Эдуард Францевич одобрил.
— Почему даже? И потом, какое мне дело одобрит Эдуард Францевич или нет?
— Ах? Так? А я думала, что тебе есть дело. Ты что-то хочешь сказать, но я не понимаю.
— Отлично понимаешь. Оставь хоть Эдуарда Францевича в покое. Все равно напрасно.
— Он такой деликатный, мягкий, ему неудобно, может быть, сказать тебе.
— Вера! Как тебе не стыдно? Тебе должно быть стыдно, друг мой, это ни на что не похоже. Эдуард Францевич поручал тебе говорить со мной?
Вера сердится еще больше, встает с кресла и идет в свою комнату. Уходя, бросает:
— Не поручал, но ты должен сам понять.
— Вы на меня дуетесь?
— Нет, нисколько.
«Нет нисколько», но это так сказано, точно «убирайтесь к черту». — Боря улыбается. Смотрит на Эдуарда Францевича. Он такой смешной, такой мило-смешной. У него невысокий лоб, темные волосы, пенсне без стекол, нос хороший, т. е. красивый, как говорят, и что в нем слегка насмешливое. И это насмешливое в нем больше всего нравится Боре.
Вера сердится еще больше, встает с кресла и идет в свою комнату. Уходя, бросает:
— Не поручал, но ты должен сам понять.
— Вы на меня дуетесь?
— Нет, нисколько.
«Нет нисколько», но это так сказано, точно «убирайтесь к черту». — Боря улыбается. Смотрит на Эдуарда Францевича. Он такой смешной, такой мило-смешной. У него невысокий лоб, темные волосы, пенсне без стекол, нос хороший, т. е. красивый, как говорят, и что в нем слегка насмешливое. И это насмешливое в нем больше всего нравится Боре.
— Не дуюсь. Иначе я бы вас не привел сюда.
— Привели, потому что раньше обещали.
— Тише. Он начал говорить.
На эстраде полукруглого зала полный, розовый человек во фраке. Перед ним столик, на столике графин с водой и стакан и еще объемистая рукопись.
— Боже! Неужели он всю рукопись?
— Тише, тише, сзади кто-то шикает, кто-то смеется.
— Это Аносов Толстый. Не умный, но говорят зажигательный. Впрочем, для меня он очень скучен. Розовый человек во фраке (Он же Аносов) начал говорить сразу как-то напыщенно, в тоже время фамильярно, то, разводя руками, то, потирая их. Пачку мелко исписанных листов он держал в руках, но в нее не заглядывал. Закончил он свою речь, длившуюся целый час так:
— Итак, та литература, о которой я говорил (удар в грудь) — это поле, огромное поле (развод руками) по которому бродят гениальные полководцы, полководцы ума (стук по голове), таланта и воли, ища применения сил, вдаваясь иногда в крайности (снисходительная улыбка), но всегда, всегда высоко держащие свое знамя (повышение голоса), знамя любви, правды и (придыхание) свободы (поклон).
Гром аплодисментов, несмолкаемый шумный, горячий, точно стены и потолок рушатся… Яркий электрический свет: молодые лица, доверчивые глаза, почти с благоговением смотрящие на пухлого розового (теперь пунцового) человека во фраке, кланяющегося на эстраде, прижимающего руки к груди, к бедрам, и готового, казалось, снять с себя все и отдать ближнему. Как трогательно, смотрите. Ему подносят цветы.
— Знаете, у него жена в прошлом году умирала с голоду, бросил ее, влюбился в гимназистку, по подписке собирали ей.
— Какая гадость.
— Нет, это выдумка. От зависти.
— Ведь это частная жизнь. Она не имеет никакого отношения к его выступлениям на диспутах.
— Вам тоже не нравится? Я рад. Он противный. Вот эта Грановская. Да. Та самая знаменитая. Ее романами зачитываются все. Она очень милая. Я ее страшно люблю.
— Вы с ней давно знакомы? — послышался чей-то голос.
— Нет. Недавно. На одном литературном вечере…
Эдуард Францевич в дверях. Проносится волна людских голов. Эполеты военных, форменные тужурки, сюртуки студентов, изредка мундиры, прически дам, косички гимназисток. Пахнет духами, пудрой, потом, сукном.
— Алексей Бикс, Бикс.
— Где?
— Там, внизу, да вот же с толстой дамой говорит.
— Кто эта такая?
— Ах, счастливая.
Толпа кидается к Биксу. Аплодисменты. Овации. Откуда-то берутся цветы…
— Это самый популярный поэт, Эдуард Францевич.
— Бикс?
— Ах, Бикс, я немного читал.
Высокий, стройный, очень красивый Бикс раскланивается, улыбается.
— Борис Арнольдович. Ваша фамилия на афише. Выступаете?
Боря целует руку Грановской.
— Нет, я только несколько слов. Может быть, и не выступлю, слишком много светил.
— Нет, нет, вы должны обязательно выступить. Я ведь вас пришла послушать. Да, в среду на масляной, не забудьте к нам на маскарад.
— В любом наряде?
— Да, да, конечно, в чем угодно.
— Должно быть что-то необычное?
— Нет, нет, у нас просто.
— Вы будете выступать?
— Не знаю. Мне очень не хочется. Я хотел сказать несколько слов о новых писателях, непризнанных, над ними теперь смеются: Ябликов, Бринц и другие, но здесь такая публика…
— Тем более, тем более, должны выступить. Это произведет впечатление. Пора.
— Борис Арнольдович, милый, кстати, чтобы не забыть, когда будете говорить. Напомните, между прочим — это, видите ли, я даже приготовил. — В Борину руку попадает вчетверо сложенный лист бумаги. — Вы можете прочесть, как образец новой поэзии. — Моя фамилия — Новиков. Ведь вы помните?
— Да, да, конечно. Мне ваши стихи нравятся, хорошие.
— Борис Арнольдович, Вы, кажется, в критики записались?
— Эдуард Францевич, я почему-то очень волнуюсь.
Старенький председатель диспута вздыхает. Звенит колокольчик. В зале душно. Электричество как-то особенно ослепительно. Боря не выходит, а как-то выкатывается на эстраду. Не может ничего сказать. Как много народа. Со всех сторон любопытные взгляды. Боря выступал очень редко, больше на студенческих, и теперь он чувствует, что всё, что он хотел сказать, расплывается, тает, он хочет что-то сказать, но в это время чей-то голос из амфитеатра громко спрашивает:
— Как фамилия? Громче. Громче. Не слышно.
Раздается смех.
«Чего они смеются? — думает Боря. — Во мне нет ничего смешного. Когда толстяк Аносов пыхтел, было гораздо смешнее, однако над ним не смеялись, наоборот, хлопали». Опять звонок, усталый, и Боре кажется досадным голос председателя:
— Борис Арнольдович Анайцев.
— Как? Как?
Вдруг со стула поднимается Аносов и своим мягким, сочным голосом говорит:
— Господа! Тише. Будет говорить молодой литератор Анайцев.
Это совсем убило Борю. Кто его просил. Это он нарочно. Такая дрянь. Чтобы насмешить публику. С чего он взял, что я литератор? Чтобы подбодрить? Все это окончательно смутило Борю. Он покраснел, ничего не мог сказать. Наконец, почувствовал, что надо как-нибудь выйти из этого положения, и вспомнил, что в руках у него стихи Новикова. Он сразу почувствовал под ногами почву. Милый Новиков очень кстати дал стихи. Все, что было, потом, Боря помнит до того ясно и отчетливо, что просто обидно становится, почему такие позорные события так цепко запоминаются. Едва только Боря произнес несколько слов, каких-то уж очень бессвязных, вроде того, что «вот и у меня стихи новой поэзии Новикова» и начал читать то, что было напечатано на листке, как сам почувствовал, что должен сейчас что-то произнести. Он хотел остановиться, не читать, но не мог, читал по инерции. Действительно, Боре не удалось дочитать стихи и до середины. Он уже и сам не понимал того, что читал. Это были, какие то новые опыты словотворчества. Стихотворение начиналось так:
Гигози-мегози и обоум
Не пляска над могоум могил
Пусть на небьи огромленный гроом
Учеил, убеил, увеил.
На этом месте раздался такой оглушительный смех и свист, что Боре показалось, что ломаются стекла, сыплется штукатурка с потолка.
— Как не стыдно читать такой вздор.
— Вон. Вон.
— Малокосос!
— Дубина!
Звонок председателя, шум, крики. Боря не знает, куда ему деваться. Где те железные слова, которыми он должен сразить своих противников? Он стоит беспомощный, жалкий, и, кажется готов заплакать. Почему-то, некстати, вспоминаются слова Веры, той, маленькой, с оттопыривающимся платьем. «Надо делать вид, будто все равно. Даже веселее быть. Это я в книге вычитала, у Аннушки рубль пятьдесят стоит, можно марками». Ах, да, надо сделать совсем независимый вид. Жаль, что нет темного пенсне. Надо купить. Тогда не видны глаза, а рот можно скривить — и выйдет презрительная усмешка. Такой болван, Новиков. Зачем он всунул этот идиотский листок? Что ему стоило дать хорошие стихи. Ведь у него есть. Были прежде немного туманные, но красивые, а эти черт знает что такое. Если бы он прочел красивые стихи, ему бы все аплодировали, может быть, преподнесли бы цветы. Стихи чужие, да, но ведь артисты читают, чужие, и им хлопают и преподносят подарки.
— Господа, тише, тише, дайте высказаться, дайте докончить.
— Чьи стихи? Чьи стихи?
— Не стихи, а белиберда.
— Господа прошу успокоиться. — Председатель звонит без конца, но тишина не восстанавливается.
— Следующего, следующего оратора, этого — вон.
Это уже ни на что не похоже. Боря смотрит вниз. У самой эстрады какой-то студент. Размахивает руками. Глаза блестят. Так и кажется, что кинется на эстраду. В Боре вдруг закипает ненависть, настоящая, острая. Все обиды, какие когда-нибудь он помнил, всплыли и выкристаллизовались в одну, в крик вот этого студента:
— Следующего оратора. Вон — этого.
Вдруг Боря как-то холодно и сознательно берет стакан, наливает воды и опрокидывает на своего врага. Минута мертвого молчания. Мокрый студент вдруг вместо того, чтобы кинуться на Борю, убегает в боковую дверь. Раздается страшный хохот. Аплодисменты.
— Браво. Браво. Вот это гораздо лучше стихов.
Председатель лишает Борю слова за нарушение порядка.
— Ах, не утешайте, я себя вел ужасно. Мне просто стыдно показаться Грановской. Что она подумает?