Юность - Рюрик Ивнев 13 стр.


Ваш Вл. Ольховин».

Боря перечитывает письмо, откладывает в сторону, смотрит в окно, на белую набережную. В душе какая-то обида, неясная боль. Почему все это так? Почему так глупо все устроено? Эти хитрости, обманы, осторожность. Владимир Александрович очень нравится, но приходится забыть, просто отказаться от него. Ведь теперь после встречи у фон Корн нельзя назначать свидание. Все обнаружится сразу. Или назначать? Рискнуть?

У Бори мигрень. Неприятное ощущение во рту. Какая-то слабость. Если бы можно было рассказать Вере, поговорить с ней, но нет, об этом с ней нельзя. Кто-то стучится в дверь.

— Войдите.

Вбегает Вера.

— У меня Ксения Эразмовна. Боби, выходи. Нечего перед зеркалом вертеться, и так хорошо.

В Вериной комнате, убранной по ее вкусу, очень уютной, но без лишних вещей, как-то особенно приятно. Ксения Эразмовна в кресле, у письменного стола.

— Здравствуйте, философ.

— Почему она меня называет философом? Это, вероятно, после того ужасного вечера, когда я так позорно провалил роль кавалера длинношеей девицы.

— Да, я больше дома. Теперь занимаюсь усиленно, весной экзамены.

— Ах, да, вы знаете, что сердце вы покорили.

— Я?

— Эдуарда Францевича. Он в восторге от вас, так расхваливал. Что же вы молчите? Отчего вы ваших достоинств нам не откроете.

— У меня нет достоинств. Я только пикировался с Верочкой, ему должно быть понравилась эта пикировка.

— Ах, глупыш, ты поверил. Ксения Эразмовна шутит.

— Нет, я не шучу.

Вера вздрагивает.

— А мне ничего Эдуард Францевич про Борю не говорил.

— Вы встречались с Эдуардом Францевичем?

— Да, в театре.

— Ваша сестра скоро вернется?

— Да, я даже не заметил, как она ушла. Она должна быть, во всяком случае, скоро.

— Как здесь мило.

— Да, Верочка умеет как-то устраиваться. А вот моя. У меня хуже, т. е. безалабернее, но я люблю вот это окно. Когда решаешь какой-нибудь вопрос или что-нибудь неприятное, здесь так легко, смотреть на набережную (а весной должно быть еще лучше), как-то успокаиваешься.

— Ах, у вас есть вопросы «неприятные»?

— Почему же у меня не может быть? Это было бы счастливое исключение.

— Но вы так молоды.

— Ах, в молодости все бывает сильнее.

Эдуард Францевич смеется:

— Ах, это хорошо, в молодости все бывает сильнее.

— Но ведь и вы…

— Да, но… Кстати, вы были первый раз у фон Корн?

— В первый.

— Кто же вам больше всех понравился?

— Мне? (Боре хочется сказать откровенно, прямо, но он не решается.) — Не помню. Я ведь не…

— Не?

— Не помню.

— Ах, какой вы скрытный. Впрочем, это скорее плюс.

Пауза.

— Мне говорила Ксения Эразмовна, что вы меня расхваливали.

— Да, я говорил что-то в этом роде о вас и о Вере Арнольдовне.

— Когда же пройдет снег. Я хочу, чтобы за окном была вода. Вода бывает синяя, совсем синяя. Как ваш околыш.

— И ваш. У вас тоже синий, только светлее.

— Ах, приятный сюрприз, я очень рада. Вы давно?

— Нет, не особенно, вот ваш брат меня занимал…

— Вера в черной шляпе, с муфтой. На ней, как вата, хлопья белого снега.

— Ах, холодно, холодно, несносно холодно. Садитесь. Отчего вы стоите, хотите чаю? Боби распорядись. Почему вы так рано? Ведь вы знали, что я буду не раньше трех.

— Вы были все время дома.

— Не все время, как видите. Или это нарочно. Что за идея? Ах, мне все равно.

— Вера Арнольдовна! Ведь я вас…

— Я не верю теперь.

— Как вам не стыдно?

— Вот чай, я выпью, Верочка, одну чашечку и мне надо спешить. — Эдуард Францевич курит.

— Куда это? Свидание, свидание…

— Ах, Верочка, совсем не свидание, а дело.

— Ну, хорошо. Эдуард Францевич, вам два куска?

Небо совсем темное, беззвездное. Ах, здесь облака дыма и копоти. Это не то, что на юге. Боря помнит одну южную ночь. Это было давно. Катались на лодках, в море. Кто-то пел приятно так, или может быть здесь, на море казалось так хорошо. Верочка маленькая. У нее почему-то всегда платье оттопыривалось. Это Боря ее помнит такой. Платье коричневое, внизу белое, всегда какая-нибудь тесемочка.

— Верук-тесемушенок.

— Ах, больно, ты вечно щиплешь.

— Вот тебе, вот….

— Не брызгай, не брызгай.

Точно все это сейчас было, почему это так вспомнилось. Ах, да, главное, что ночь была звездная, а здесь темнота, нет, не потому — на той лодке Андрюша Белов. (Он застрелился в прошлом году в каком-то глухом местечке, кажется, на Дальнем Востоке вольноопределяющимся.) И вот Боря вспоминает это лицо, первое, до сих пор все это было не то. Андрюша — товарищ по гимназии, в одном классе. Боря, конечно о любви ни слова. А Андрюша Белов на той лодке с Олечкой Штерн (Боря отлично видит) целуются. И эта песня, кто это так хорошо поет? Боря самый несчастный в мире, ему хочется быть на месте Олечки, но он не смеет никому об этом сказать, ах и от этого еще тяжелее. Верочка шепчет со слезами:

— Ты тоже? Лишний? Дурашка, — (и щекочет при этом) — в Олю, в Олю, да? Ревнуешь? И я.

— Понимаешь? Мы оба несчастные. Я — Андрюшу. Но он — негодяй. Изменник.

— Но мы должны держаться гордо. Как будто нам решительно все равно. Даже нужно быть веселыми, я это вычитала, только ты молчи, за 1 р. 50 книга есть, можно марками, у Аннушки о том, как, чтобы полюбили.

Вот лодки встречаются. Шутки, смех. Он такой спокойный (глаза голубые) и на Борю совсем не смотрит. Боре хочется броситься в воду, на глазах у всех или сделать что-нибудь геройское. Пусть, например, опрокинутся лодки, и он всех спасет. И даже Олечку, или нет: Олечку, не спасет. Андрюша будет плакать, а потом скажет: «Я лишился любимой подруге, но ты мне спас жизнь и я твой друг навеки» и поцелует его. Все это вспомнилось так ясно, точно это было вчера, нет, не вчера, а вот сейчас, сейчас, и еще не прошло. Боже! Неужели теперь то же самое. В одного. Нет. Это невозможно.

— Почему вы молчите. Вы опять не в духе?

— Ах, нет, я просто вспоминаю. Как темно. Вот мы скоро и дома. У меня после этого вечера точно дым в голове. Мне понравился Тарляев, он очень талантливый. Но это так все непонятно, что он говорит.

— Нет, нет, надо вдуматься. И потом это и так хорошо.

— Без смысла?

— Ах, Эдуард Францевич? Где смысл вообще? Вы, знаете, ведь я несчастный.

— Боря? Почему?

Пауза.

Боря с Эдуардом Францевичем идут вдоль набережной, пахнет канатами, деревом, мягким снегом. С неба что-то капает.

— Вы без калош? Вам не холодно?

— Нет, почему вы несчастны?

— Эдуард Францевич, правда, что вы женитесь? На Вере Арнольдовне?

— Да. Я люблю Веру Арнольдовну.

— Я рад за вас, и за Верочку, я ее люблю.

— Вам не нравится Ксения Эразмовна?

— Нет. Нет.

— Ну, да, я не отвечала долго, т. к. уезжала и вообще… Ваше письмо получила только теперь. Вы знаете, ведь мы должны совсем не встречаться. Я много думала.

— Ольга Константиновна!

— Дайте мне договорить. Я так устала. Послушайте, Владимир Александрович, ведь вы не тонок. Должны понять. Зачем нам встречаться, если я не могу быть, ну понимаете? Ведь вы не…

— Но почему?

— Я не обо всем могу говорить. Но это не интересно. Главное не могу. Но вы мне нравитесь, мне приятно с…

— Что? Ах, нет, нет.

— Ну, пожалуйста, тогда прощайте.

— Ольга Константиновна! Вы меня совсем не любите.

— Вы мне нравитесь. Этого довольно. Прощайте. Помните, то — никогда, но если вам захочется, как тогда, то напишите…

— Что это за глупое переодевание?

— Почему глупое.

— Чтобы не сказать более худшего.

— Ах, ты опять за старое. Оставь.

— И ты воображаешь, что это красиво?

— Ничего не воображаю, если не нравится, то иди в свою комнату.

— Ого, меня уже гонят.

— Не гоню, но если ты мне делаешь сцены из-за…

— Бобик, не злись, а выслушай, ведь ты не дома, подумай о прислуге, и потом все это так нелепо.

— Причем тут прислуга? Почему нелепо?

— Во всяком случае, я это не одобряю, и не думаю, чтобы даже Эдуард Францевич одобрил.

— Почему даже? И потом, какое мне дело одобрит Эдуард Францевич или нет?

— Ах? Так? А я думала, что тебе есть дело. Ты что-то хочешь сказать, но я не понимаю.

— Отлично понимаешь. Оставь хоть Эдуарда Францевича в покое. Все равно напрасно.

— Он такой деликатный, мягкий, ему неудобно, может быть, сказать тебе.

— Вера! Как тебе не стыдно? Тебе должно быть стыдно, друг мой, это ни на что не похоже. Эдуард Францевич поручал тебе говорить со мной?

Вера сердится еще больше, встает с кресла и идет в свою комнату. Уходя, бросает:

— Не поручал, но ты должен сам понять.

— Вы на меня дуетесь?

— Нет, нисколько.

«Нет нисколько», но это так сказано, точно «убирайтесь к черту». — Боря улыбается. Смотрит на Эдуарда Францевича. Он такой смешной, такой мило-смешной. У него невысокий лоб, темные волосы, пенсне без стекол, нос хороший, т. е. красивый, как говорят, и что в нем слегка насмешливое. И это насмешливое в нем больше всего нравится Боре.

Вера сердится еще больше, встает с кресла и идет в свою комнату. Уходя, бросает:

— Не поручал, но ты должен сам понять.

— Вы на меня дуетесь?

— Нет, нисколько.

«Нет нисколько», но это так сказано, точно «убирайтесь к черту». — Боря улыбается. Смотрит на Эдуарда Францевича. Он такой смешной, такой мило-смешной. У него невысокий лоб, темные волосы, пенсне без стекол, нос хороший, т. е. красивый, как говорят, и что в нем слегка насмешливое. И это насмешливое в нем больше всего нравится Боре.

— Не дуюсь. Иначе я бы вас не привел сюда.

— Привели, потому что раньше обещали.

— Тише. Он начал говорить.

На эстраде полукруглого зала полный, розовый человек во фраке. Перед ним столик, на столике графин с водой и стакан и еще объемистая рукопись.

— Боже! Неужели он всю рукопись?

— Тише, тише, сзади кто-то шикает, кто-то смеется.

— Это Аносов Толстый. Не умный, но говорят зажигательный. Впрочем, для меня он очень скучен. Розовый человек во фраке (Он же Аносов) начал говорить сразу как-то напыщенно, в тоже время фамильярно, то, разводя руками, то, потирая их. Пачку мелко исписанных листов он держал в руках, но в нее не заглядывал. Закончил он свою речь, длившуюся целый час так:

— Итак, та литература, о которой я говорил (удар в грудь) — это поле, огромное поле (развод руками) по которому бродят гениальные полководцы, полководцы ума (стук по голове), таланта и воли, ища применения сил, вдаваясь иногда в крайности (снисходительная улыбка), но всегда, всегда высоко держащие свое знамя (повышение голоса), знамя любви, правды и (придыхание) свободы (поклон).

Гром аплодисментов, несмолкаемый шумный, горячий, точно стены и потолок рушатся… Яркий электрический свет: молодые лица, доверчивые глаза, почти с благоговением смотрящие на пухлого розового (теперь пунцового) человека во фраке, кланяющегося на эстраде, прижимающего руки к груди, к бедрам, и готового, казалось, снять с себя все и отдать ближнему. Как трогательно, смотрите. Ему подносят цветы.

— Знаете, у него жена в прошлом году умирала с голоду, бросил ее, влюбился в гимназистку, по подписке собирали ей.

— Какая гадость.

— Нет, это выдумка. От зависти.

— Ведь это частная жизнь. Она не имеет никакого отношения к его выступлениям на диспутах.

— Вам тоже не нравится? Я рад. Он противный. Вот эта Грановская. Да. Та самая знаменитая. Ее романами зачитываются все. Она очень милая. Я ее страшно люблю.

— Вы с ней давно знакомы? — послышался чей-то голос.

— Нет. Недавно. На одном литературном вечере…

Эдуард Францевич в дверях. Проносится волна людских голов. Эполеты военных, форменные тужурки, сюртуки студентов, изредка мундиры, прически дам, косички гимназисток. Пахнет духами, пудрой, потом, сукном.

— Алексей Бикс, Бикс.

— Где?

— Там, внизу, да вот же с толстой дамой говорит.

— Кто эта такая?

— Ах, счастливая.

Толпа кидается к Биксу. Аплодисменты. Овации. Откуда-то берутся цветы…

— Это самый популярный поэт, Эдуард Францевич.

— Бикс?

— Ах, Бикс, я немного читал.

Высокий, стройный, очень красивый Бикс раскланивается, улыбается.

— Борис Арнольдович. Ваша фамилия на афише. Выступаете?

Боря целует руку Грановской.

— Нет, я только несколько слов. Может быть, и не выступлю, слишком много светил.

— Нет, нет, вы должны обязательно выступить. Я ведь вас пришла послушать. Да, в среду на масляной, не забудьте к нам на маскарад.

— В любом наряде?

— Да, да, конечно, в чем угодно.

— Должно быть что-то необычное?

— Нет, нет, у нас просто.

— Вы будете выступать?

— Не знаю. Мне очень не хочется. Я хотел сказать несколько слов о новых писателях, непризнанных, над ними теперь смеются: Ябликов, Бринц и другие, но здесь такая публика…

— Тем более, тем более, должны выступить. Это произведет впечатление. Пора.

— Борис Арнольдович, милый, кстати, чтобы не забыть, когда будете говорить. Напомните, между прочим — это, видите ли, я даже приготовил. — В Борину руку попадает вчетверо сложенный лист бумаги. — Вы можете прочесть, как образец новой поэзии. — Моя фамилия — Новиков. Ведь вы помните?

— Да, да, конечно. Мне ваши стихи нравятся, хорошие.

— Борис Арнольдович, Вы, кажется, в критики записались?

— Эдуард Францевич, я почему-то очень волнуюсь.

Старенький председатель диспута вздыхает. Звенит колокольчик. В зале душно. Электричество как-то особенно ослепительно. Боря не выходит, а как-то выкатывается на эстраду. Не может ничего сказать. Как много народа. Со всех сторон любопытные взгляды. Боря выступал очень редко, больше на студенческих, и теперь он чувствует, что всё, что он хотел сказать, расплывается, тает, он хочет что-то сказать, но в это время чей-то голос из амфитеатра громко спрашивает:

— Как фамилия? Громче. Громче. Не слышно.

Раздается смех.

«Чего они смеются? — думает Боря. — Во мне нет ничего смешного. Когда толстяк Аносов пыхтел, было гораздо смешнее, однако над ним не смеялись, наоборот, хлопали». Опять звонок, усталый, и Боре кажется досадным голос председателя:

— Борис Арнольдович Анайцев.

— Как? Как?

Вдруг со стула поднимается Аносов и своим мягким, сочным голосом говорит:

— Господа! Тише. Будет говорить молодой литератор Анайцев.

Это совсем убило Борю. Кто его просил. Это он нарочно. Такая дрянь. Чтобы насмешить публику. С чего он взял, что я литератор? Чтобы подбодрить? Все это окончательно смутило Борю. Он покраснел, ничего не мог сказать. Наконец, почувствовал, что надо как-нибудь выйти из этого положения, и вспомнил, что в руках у него стихи Новикова. Он сразу почувствовал под ногами почву. Милый Новиков очень кстати дал стихи. Все, что было, потом, Боря помнит до того ясно и отчетливо, что просто обидно становится, почему такие позорные события так цепко запоминаются. Едва только Боря произнес несколько слов, каких-то уж очень бессвязных, вроде того, что «вот и у меня стихи новой поэзии Новикова» и начал читать то, что было напечатано на листке, как сам почувствовал, что должен сейчас что-то произнести. Он хотел остановиться, не читать, но не мог, читал по инерции. Действительно, Боре не удалось дочитать стихи и до середины. Он уже и сам не понимал того, что читал. Это были, какие то новые опыты словотворчества. Стихотворение начиналось так:

Гигози-мегози и обоум
Не пляска над могоум могил
Пусть на небьи огромленный гроом
Учеил, убеил, увеил.

На этом месте раздался такой оглушительный смех и свист, что Боре показалось, что ломаются стекла, сыплется штукатурка с потолка.

— Как не стыдно читать такой вздор.

— Вон. Вон.

— Малокосос!

— Дубина!

Звонок председателя, шум, крики. Боря не знает, куда ему деваться. Где те железные слова, которыми он должен сразить своих противников? Он стоит беспомощный, жалкий, и, кажется готов заплакать. Почему-то, некстати, вспоминаются слова Веры, той, маленькой, с оттопыривающимся платьем. «Надо делать вид, будто все равно. Даже веселее быть. Это я в книге вычитала, у Аннушки рубль пятьдесят стоит, можно марками». Ах, да, надо сделать совсем независимый вид. Жаль, что нет темного пенсне. Надо купить. Тогда не видны глаза, а рот можно скривить — и выйдет презрительная усмешка. Такой болван, Новиков. Зачем он всунул этот идиотский листок? Что ему стоило дать хорошие стихи. Ведь у него есть. Были прежде немного туманные, но красивые, а эти черт знает что такое. Если бы он прочел красивые стихи, ему бы все аплодировали, может быть, преподнесли бы цветы. Стихи чужие, да, но ведь артисты читают, чужие, и им хлопают и преподносят подарки.

— Господа, тише, тише, дайте высказаться, дайте докончить.

— Чьи стихи? Чьи стихи?

— Не стихи, а белиберда.

— Господа прошу успокоиться. — Председатель звонит без конца, но тишина не восстанавливается.

— Следующего, следующего оратора, этого — вон.

Это уже ни на что не похоже. Боря смотрит вниз. У самой эстрады какой-то студент. Размахивает руками. Глаза блестят. Так и кажется, что кинется на эстраду. В Боре вдруг закипает ненависть, настоящая, острая. Все обиды, какие когда-нибудь он помнил, всплыли и выкристаллизовались в одну, в крик вот этого студента:

— Следующего оратора. Вон — этого.

Вдруг Боря как-то холодно и сознательно берет стакан, наливает воды и опрокидывает на своего врага. Минута мертвого молчания. Мокрый студент вдруг вместо того, чтобы кинуться на Борю, убегает в боковую дверь. Раздается страшный хохот. Аплодисменты.

— Браво. Браво. Вот это гораздо лучше стихов.

Председатель лишает Борю слова за нарушение порядка.

— Ах, не утешайте, я себя вел ужасно. Мне просто стыдно показаться Грановской. Что она подумает?

Назад Дальше