…Да-да, эти женщины… не знаю, были ли они из евреев, но им почему-то надо было прятаться. Да, наверное, из евреев, вы правы… Отец работал в Милане, и жил там месяцами — сюда не так-то легко и дешево было добраться. А мама сказала: эти бедные женщины, им надо помочь. Я был мальчишкой, таскал им еду… Да, одна вроде рисовала, у нее были краски, но не было холстов, она просила рваные мешки, я приносил… Куда девалось то, что она делала? Не знаю… давно это было. Наверное, забрала с собой, мать ничего не говорила. Они ведь ушли потом дальше, в сторону перевала. У нас тоже стало небезопасно… Как, вы сказали, как ее звали? Нина?.. Н-нет, мне кажется… почему-то мне кажется, что ее звали Кларой.
— Правильно, — мягко проговорил Кордовин, положив ладонь на руку старика на столе: сухую и теплую, как сосновая кора на закате солнца, как ломкий кракелюр на старом холсте. Ему не хотелось убирать своей руки. — Это было ее первое имя. Но подписывалась она вторым: Нина. Вероятно, считала, что это более поэтично, более подходит живописной подписи. Фамилия ее была: Петрушевская. — И повторил уже для Эдуарда с мягким нажимом: — Пет-ру-шев-ская Нина.
— А… — покладисто заметил Умберто. — Ну, вам лучше знать.
И вдруг заинтересованно проговорил:
— У вас хорошая рука, сеньор: рабочая и легкая в то же время. Эдуард сказал, вы по искусству лекции читаете… а рука, чувствую, твердая, мастеровая. Видать, вы еще что-то делаете?
— О… нет, — ответил он, преодолевая желание отдернуть руку, словно бы старик мог сейчас рассказать по ней всю его жизнь. И неторопливо снял ее, напоследок благодарно сжав руку Умберто. — Нет. Это — левая. К сожалению, в правой у меня артрит.
И решился на то, что вначале — увидев старика — посчитал излишним. Достал фотографию, одну из своей коллекции, — старую коричневато-серую картонку с кружевными оборочками краев. Он еще в Питере стал подбирать их всюду где попадались (просто так, без всякой задней мысли; тосковал по запечатленному семейному прошлому, которого был лишен) — в букинистических или антикварных лавках, где обычно они прозябали где-то в уголке, в развалистых коробках из-под обуви.
Ему нравились старые чинные снимки с их подлинной сумеречной глубиной: эти лаковые носки высоких шнурованных ботинок из-под приподнятого подола муаровой юбки, и вуалетки, и лорнеты, и пенсне, и утянутые талии дам, и шляпки на высоких прическах, и ленточки в петлицах, и клетчатые штаны, и весь этот отплясавший свой тустеп, отплывший на своих белых лайнерах, унесенный на международных экспрессах, канувший в никуда, в тартарары — надежный устойчивый мир… Вначале просто нравился антураж, пока он не понял всю важность для себя каждой пуговицы на их блузках, и формы каждой трубки, и драгоценность каждого блика на костяном, бронзовом или серебряном набалдашнике трости… Понял неоценимую важность схожести носов и бород, и кудрей, и канотье, и раскрашенных водопадов, и древних развалин на заднике.
Тогда уже он принялся рыскать по европейским развалам, скупая эти застывшие мгновения исчезнувших жизней, и — видит бог — случались поразительные совпадения дарственных надписей на обороте («Володичке-брату от вечно преданной сестры Ирины»), — совпадения дат, лиц и мест, что сослуживали ему изумительную службу.
А эту фотографию он извлек из портмоне не для слепца, разумеется: исключительно для Эдуарда.
— Как жаль, — проговорил он ему вполголоса, — как грустно, что старик не может ее опознать. Я ведь привез ему эту последнюю фотографию: Нина в Биаррице, с сестрой, тридцать восьмой год.
Трогательный Эдуард накрыл ладонью фотографию, тихо смахивая ее со стола на колени, и так же негромко ответил: — Не станем даже говорить бедолаге…
Теперь оставалось только навестить чердак. Такая небольшая экскурсия по памятным местам. Но это уж — потом, позже, в другой приезд, когда будут готовы все картины, и без Эдуарда. Восторг случайной находки тот засвидетельствует у себя на вилле.
Когда они вышли от старика, Захар сказал:
— Погоди, я очки забыл, — и метнулся назад, в прохладный бочонок каменной кухни с двумя маленькими окошками чуть не под потолком, и праздничными, в солнечном луче, меднокрасными половниками и кувшинами.
Старик собирал со стола.
— Скузи! Я очень спасибо, очень! Вы долго говорить со мной, вот, пер фаворе! — он сунул в жилистую крапчатую руку Умберто купюру в пятьдесят евро. — Я могу еще потом приходить?
Старик вскинул голову, вперил в него бельма, так что зябко стало спине — неужели понимает, чувствует? — но забормотал с явным удовольствием, был приятно удивлен:
— Конечно, о, пожалуйста, синьор, когда хотите…
Все же на душе скверно. Вот так сюрприз. В чем фишка, дон Саккариас? Разве старик не получит свои, ничем не заслуженные, деньги? Разве не вы, почтеннейший, все эти месяцы создавали картины Петрушевской, в поте лица своего? Разве вы ограбите в чем-то малейшем почтенного Умберто? разве… разве… разве…?
Почему же — незаслуженные? — возразил он себе. — Эти славные люди спасали твоих соплеменников, на памяти которых ты неплохо заработаешь. На памяти соплеменников и на спасателях их душ, о'кей?
Они еще погуляли с Эдуардом по деревне, спустились почти к самому шоссе, завязанному мертвой петлей вокруг горы, затем долго взбирались обратно. За последние годы, рассказывал Эдуард, некоторые писатели и художники купили здесь дома, Канале стала модным местом, вот, видишь, в одном из домов устроили даже нечто вроде лекционного и выставочного зала. Почему бы тебе тоже не купить здесь дом, Зэккэри? Не ошибешься.
— Да-да… — задумчиво ответил он, — вот именно… (надо было вернуть Эдуарда к теме будущей чердачной находки, закрепить гипотетическую возможность такой находки в его тугом воображении). — А как, ты думаешь, она грунтовала мешковину?
— Кто?
— Нина. Петрушевская Нина. Художница. Варила клей? Из чего? А мел где брала?
— Ну, это просто, — легко отозвался Эдуард, наклоняясь и срывая серебристую метелку лаванды. Растер ее между пальцами, глубоко вдохнул и поднес резко-душистую горсть к носу гостя. — Здешние крестьяне варят и себе отличный клей из костей, а мел — он всюду. Здесь же породы меловые… Да ты глянь, какая красота вокруг. Смотри, здесь даже фрески есть.
Кордовин обернулся и — не смог сдержать возгласа. Над приземистой аркой одного из домов, сложенных, как и другие, из темно-серого местного камня, на неровно заштукатуренной стене была сделана стилизация — из плохоньких — под одного из эльгрековских святых, Бенедикта или Франциска. Тот, как и положено, стоял в полный рост в развевающейся сутане, отставив бледную ногу в сандалии, держа слегка на отлете длинный и тонкий апостольский жезл, подняв острый конус бородки и глядя в небо — умоляюще и требовательно одновременно — из-под свободно накинутого капюшона.
Ну почему, кто бы ответил — почему в старинной итальянской деревушке должна быть фреска с работы Грека? Вот уж поистине: виньетки стиля, арабески деталей…
И когда они повернули в противоположную сторону, он оглянулся и подумал: «Мы еще встретимся здесь, Доменико, а?».
3
В Рим он ехал через Флоренцию; там, на одной из улочек недалеко от Уффици, был небольшой, но на редкость изобильный товаром магазин реставрационных инструментов. Поэтому любой итальянский маршрут, как коралловую бусину посередке, содержал в себе неминуемую Флоренцию. На этот раз он купил насадки на электрошпатель, которыми так удобно «укладывать» кракелюр — маленький утюжок, в виде крошечной туфли: топ-топ-топ, и сапожок покрупнее: шарк-шарк… И еще две круглых насадки. И, не удержавшись, еще ультрафиолетовую лампу, хотя старая была в абсолютном порядке.
Переночевать планировал, как обычно, на ферме у Марио и Розы. Представить себе, что, оказавшись в Италии, он хотя бы на денек не заглянет в любимую сельскую Тоскану, да еще в июле, когда мягкий оранжевый свет разлит над холмами, с их оливами и кипарисами, с рядами распятых виноградных лоз, взбегающих вверх по склонам… — нет, такого представить себе он не мог.
В отличие от прозрачной и резкой свежести Доломитов, здесь царил звонкий сухой зной, зудели осы, вибрировал воздух в серебристом свете олив, а небесные воды пробивала явная оранжевая струя… Ритмы окрестных холмов, расчесанных гигантским гребнем под виноградники или присыпанных кругло-растрепанными кронами олив, весело перебивались красной и темно-серой черепицей белых и темно-розовых вилл, с обязательной четырехугольной башней на углу, открытая галерея которой пришлепнута крышей, ни дать ни взять — академический колпак новоиспеченного магистра.
В отличие от прозрачной и резкой свежести Доломитов, здесь царил звонкий сухой зной, зудели осы, вибрировал воздух в серебристом свете олив, а небесные воды пробивала явная оранжевая струя… Ритмы окрестных холмов, расчесанных гигантским гребнем под виноградники или присыпанных кругло-растрепанными кронами олив, весело перебивались красной и темно-серой черепицей белых и темно-розовых вилл, с обязательной четырехугольной башней на углу, открытая галерея которой пришлепнута крышей, ни дать ни взять — академический колпак новоиспеченного магистра.
На чистом небосводе застряло заблудившееся крахмальное облако, которое к обеду медленно распустилось, как кувшинка на воде, томительно колыхаясь в небесных струях.
Под этим облаком, как под парусом, он выплыл из Флоренции в четвертом часу дня.
Съехав с шоссе и осторожно протискиваясь меж каменных бокастых домов деревни, дополз до нужных ворот, раскрывших медленные автоматические объятия. Важной уткой, переваливаясь с боку на бок, автомобиль осторожно сошел по колючим камешкам склона вниз, к такой же покатой, хрустящей камешками, стоянке, и там затих.
Этот дом, приданое жены Марио, Розы, состоял из двух половин — старой и новой, пристроенной. Новой исполнилось только триста лет, а вот старая была достроенным сколом какой-то башни времен Римской империи. Там-то ему и отвели небольшую комнату с просторной деревенской кроватью, с прохладной, пахнущей все тою же лавандой, подушкой, к которой он тут же припал, умял под грудь, обнял и немедленно уснул.
В темной комнате гудел душноватый полуденный сумрак, надрывалась одинокая муха меж черными балками беленого потолка. Сквозь ребра зеленых ставен на красный каменный пол легли полосы жаркого солнца… А когда он проснулся, солнечные струны уже дотянулись в самый угол, к массивному темно-красному буфету с пузатыми стеклянными дверцами, заблудились там и вскоре погасли.
Он умылся, накинул рубаху и, не застегиваясь, вышел во двор.
Солнце уже покинуло холмы, и только небо еще отдавало ровный тускло-оранжевый свет, придавая странный светящийся тон белым камешкам на дорожке, круто сбегавшей от ворот с вершины холма. Вокруг двора, зажатого амфитеатром двух склонов, вразнобой росли оливы. Чуть поодаль черное кипарисовое каре окружало бассейн, озаренный с бортов четырьмя желтыми лампами, отчего отражения кипарисов ломко бежали по воде и никак не могли прибежать.
На каменных плитах двора срезанной высохшей кожурой какого-то овоща лежала спираль сброшенной змеиной кожи.
— Да-да, — сказал Марио, — посматривай под ноги… В этом году они кувыркаются тут повсюду.
Уже вернулась из Флоренции Роза, жена Марио — она сейчас, пояснил Марио, каждый день туда ездит: дочь подарила им первого внука, и Роза не надышится на парня. А я все жду — когда ей надоест, и она снова займется своим брошенным мужем.
— Ты не понимаешь, — отозвалась жена. Она сидела в пологом полотняном кресле, сцепив руки за затылком, и разглядывала что-то в дальних рядах виноградника на вершине холма; там проходила дорога, от которой волнами катились звуки гудков, дальние голоса и шорох шин. — Этот младенец, возможно, будет твоим первым и последним росточком. Бассо тебе внуков не принесет, — добавила она.
Их старший сын Бассо, к которому, собственно, и ехал сейчас в Рим Кордовин, прекрасным дамам предпочитал прекрасных юношей. И эта давным-давно пережитая родителями, подавленная и упрятанная в ночной пожилой шепот драма в голосе матери теплилась едва уловимой грустью.
Они сидели втроем в беседке. Вернее, это был огромный навес: мощные деревянные столбы опор и могучие перекрытия, объятые тесной жилистой хваткой выпущенного на свободу винограда. Все здесь было сработано даже не на века, а на тысячелетия: камни старого дома диктовали свой временной ритм. И стол под навесом был циклопическим.
— Пиры Мельхиора тут впору устраивать, — заметил Кордовин.
— А что ты думал, вот в сезон, в августе, у нас собираются до пяти семей, все с детьми. Такой ор стоит, не соскучишься. Сейчас здесь только одна молодая пара, американцы. С утра уехали, вернутся поздно — дело молодое, туристы… они, знаешь, сильные и упрямые, как ослы.
Марио то и дело отлучался к барбекю: фьерентина — говяжий бифштекс на углях — была его коньком и угощением для особо симпатичных гостей. А пока на решетке, истекая соком, шкворчали огромные ломти пунцового мяса, на столе уже стояли миска с подрумяненной и политой оливковым маслом брускеттой, теплым легким хлебом (хрусткая корочка, нежнейшая белая мякоть внутри); тарелка с паштетом и непременный пинцимонио: нарезанные брусками морковь, перцы, сельдерей, и соусник к нему, с пряной смесью оливкового масла и виноградного уксуса.
И домашнее красное вино, густое и насыщенное, — легко пилось, не тяжеля головы.
По мере того как окрестные холмы погружались в густые, нежно оркестрованные музыкой насекомых сумерки, купол неба вздымался все выше, будто тянулся увидеть бледные островки уходящего света. Несколько минут небосклон пребывал в пустынном ожидании: забытый небесным осветителем последний театральный софит бездумно освещал покинутый лиловый задник…
Впрочем, к тому времени как Марио шлепнул на каждую из тарелок по сочной фьерентине, задник ожил и вспыхнул совсем иным светом — осветитель, видимо, вернулся с обеда и захлопотал, направляя множество разновеликих и разномощных ламп в середину неба, и там заструилась, зашевелилась бойкая звездная жизнь.
Марио был агрономом, многолетним советником ООН по агрокультуре, объездил весь мир, и главное, как говорила жена, не допустить его до арахиса. Это было то заветное слово, которое, как в сказке про Искандера с ослиными ушами, нельзя было в присутствии Марио произносить.
Его диссертация была посвящена арахису: история возникновения, появления в Европе, способы выращивания, пути использования… Говорил он увлеченно, с точными выразительными жестами, и чувствовалось: дай ему волю, он перескажет всю диссертацию от вступления до сносок и библиографического списка в конце.
— Погоди, — вдруг проговорил он, поднимаясь из кресла, — хотел тебе кое-что показать.
Ушел в дом и тотчас вернулся с альбомом старых, черно-белых еще, фотографий.
Раскрыл его на середине и ткнул в одну пальцем: молодой Марио, элегантный и веселый (как говорил дядя Сёма: заводной), в свободных белых брюках, в бобочке, в светлой, щегольски примятой с боков, шляпе с высокой тульей, — такой европейский, такой итальянистый… — стоит меж двух убогих бараков.
— Не узнаешь? — хитро сощурясь, спросил он. — Израиль, Эйлат, 62-й год… Мой первый приезд. Прибыл я на корабле в Хайфский порт. Под кошмарным проливным дождем отыскал таможню в бараке, полуразрушенном, как после бомбежки, с проломом в крыше. Сквозь этот пролом лило так, будто на крыше кто-то по цепочке передавал друг другу ведра, и тот, кто стоял у самой дыры, обрушивал внутрь новые и новые потоки воды. Прямо под дырой — канцелярский стол, за которым сидел молодой белозубый парень, таможеник. Ты не поверишь: в левой руке он держал зонт, а правой заполнял какие-то бумаги. Поднял голову, увидел мое изумленное лицо, подмигнул и сказал: «Да ладно, брось, тут редко дождит. А крышу починить руки не доходят. Есть дела поважнее».
Я тогда еще подумал — ничего, все еще будет у этих ребят. Они похожи на нас, на итальянцев: не унывают. Все еще у них будет. — Он засмеялся и чувствительно ткнул Захара кулаком под ребро: — Я не ошибся, а?
Кордовин смотрел на фото, видел поразительное сходство молодого Марио с сыном, и вспоминал Бассо на лесах в музее Ватикана. В белом докторском халате, с лупой-стетоскопом на лбу, он осторожно простукивает фреску костяшками пальцев, проверяя — где отошел от основы красочный слой. Так доктор, склонив ухо, выстукивает цыплячью грудку больного ребенка.
Его давний приятель Бассо работал в реставрационных мастерских Ватикана, ему и собирался Кордовин показать фотографии своей находки вместе с заключением экспертизы. Наступало время действовать, вернее, священнодействовать: сейчас необходимо как можно большему числу специалистов продемонстрировать своего Эль Греко, каким он был до реставрации… Начинать с Испании, с тамошних специалистов, рискованно: свой двор жильцы знают до последнего камушка. Да и ревность, ревность: как это чужой мог обнаружить в нашем дворе то, чего свои не замечали. А вот реставратор из музея Ватикана — это тот самый предупредительный залп артиллерии, который никогда не помешает перед решительным боем…
* * *Тем более, что время от времени он вспоминал некую беспокойную ночь, которую провел случайно — году в девяносто восьмом — в римской квартире Бассо.