– Мессера? – механически переспросил Каленин.
– Ну да! Вы, конечно же, слышали об этой бестии. Тогда его звали именно Бруно Мессер. Полагаю, теперь у него другое имя… Они пообещали Герману хорошо заплатить, намекнув, что имеют доступ к так называемой «кассе Бормана»[16].
– Деньги партии?
– Именно! Те самые, что не найдены до сих пор! К тому же они брали деньги со всех участников этого страшного проекта. Каждый отдавал кучу золота, драгоценностей – короче говоря, все то, что было награблено этими людьми. Я даже говорить не берусь о происхождении всего этого… этих колец, камней, золотых слитков. Герман рассказывал, что видел полный чемодан этого… горя людского. Он говорил, что его тошнило от трупного запаха… Даже кожа этих ублюдков, которую он резал и штопал, пахла смертью…
Якобсен решительно выдохнул, опрокинул в себя полстакана водки и, сморщившись, занюхал выпитое куском хлеба.
– Выпей! – сипло выговорил он. – Надо обязательно выпить.
– Потом… А как он вам все это рассказывал? Он же…
– Да-да, ты прав. Он не говорил, как обычные люди, а шипел, так как у него была атрофия голосовых связок. Отдельные слова писал на бумаге… При этом он еще страшно заикался. Но можно было привыкнуть. Я понимал все, что он хотел сказать. Только мы двое и понимали: я и она – его жена лупоглазая… У-у-у, стерва! – Якобсен вывалил из орбит покрасневшие от натуги глаза, намекая на то, что фрау Шевалье имела явные признаки базедовой болезни.
– За что вы ее так не любите?
– А за что ее любить? За то, что она всю жизнь тянула из Германа деньги? Потом… одним словом, мне известно, что это она надоумила Вилли обратиться к услугам Германа. Не исключаю, что и появление Мессера как его клиента – это тоже она… Да и вообще, по слухам, Герман был рогоносцем. Она изменяла ему с этим подонком, я имею в виду Вилли…
– Давайте лучше про архив… – перебил профессора Каленин. Он боялся, что постельные тайны семейства Шевалье уведут рассказчика далеко от нужной темы.
– Да… Архив. – Якобсен задумался. – Германа увезли куда-то под Берлин. Он в течение нескольких месяцев делал операции. Это был конвейер. Вскоре стало понятно, что Вилли не контролирует ситуацию, что всем заправляет Бруно. А Мессер – это человек, привыкший шагать по трупам. Он не страдал тем, что принято называть человеческой благодарностью. Герман сразу догадался, что по окончании последней операции его ждут вовсе не деньги, до которых он даже дотронуться не смог бы, а непременный выстрел в затылок. И беспутный брат его не спасет. Вот тогда он и придумал гениальный выход из, казалось бы, абсолютно безвыходной ситуации.
Якобсен взглянул на Каленина и неожиданно спросил:
– Ты кто по национальности? Я знаю, что в России очень много наций – кроме русских и украинцев, есть одесситы, казаки, турки…
Каленин улыбнулся.
– Турок у нас нет. Одесситы и казаки – это не нация. А я русский… По крайней мере папа и мама русские. А почему вы спрашиваете?
Якобсен вздохнул:
– Имя нерусское – Беркас. И не пьешь совсем к тому же. Русских я много видел на войне и после нее. Непьющих русских не бывает! Я однажды с русскими пить отказался – это уже в лагере было. Так они меня чуть не расстреляли. Может, выпьешь, а?
Беркас молча поднял высокий стакан с водкой, который наполовину был наполнен льдом, выпил его содержимое залпом и захрустел кусочками льда, ловя восхищенный взгляд профессора.
– Занюхай! – предложил тот.
– Русские после первой не занюхивают… И что же ваш доктор? Как он спасся?
– Герман был не только великим врачом, но и замечательным художником. Причем обладал даром рисовать по памяти.
– Да-да, кое-что я видел. Это действительно великолепная графика. Очень точно передает характер.
– Предчувствуя страшный финал, он пошел ва-банк: показал Мессеру несколько своих рисунков, включая портрет самого Бруно. Сказал, что тайно рисовал каждого пациента – как до операции, так и после. Причем объяснил, что составил на каждого обширное медицинское досье: всякие там особенности операции, родимые пятна, родинки, шрамы, следы от ранений. Его расчет был безупречен: он сказал этому Бруно, что у него готов полный комплект всех рисунков и что он сумел передать его надежному человеку.
Они стали его зверски пытать, пытаясь выведать, где спрятан этот компромат. Тогда-то, кстати сказать, Герман и лишился речи – видимо, от пыток и сильнейшего нервного потрясения. Но он стоял на том, что сразу после его гибели все рисунки немедленно будут у русских. И наоборот, пока он жив, внушал им Герман, ему нет никакой нужды сообщать о проделанных операциях, поскольку среди прооперированных – его родной брат Вилли, а кроме того, в этом случае сам Герман тоже, мол, попадает под удар как человек, способствующий уходу от возмездия нацистских преступников. Тут еще и Вилли вмешался, сумевший убедить Мессера, что не надо искушать судьбу…
– А он что, этот ваш доктор Шевалье, действительно был готов передать рисунки русским?
– Думаю, он блефовал. Скорее всего это был сюрпляс…
– Что-что?
– Есть в велоспорте такой прием: когда имитируют атаку, чтобы ввести соперника в заблуждение… Думаю, он сначала нарисовал только то, что показал Мессеру. Несколько портретов. А все остальное сделал потом – по памяти.
– Да! Для этого нужно иметь огромное самообладание. Мессер мог ему и не поверить.
– А он и не поверил. Он до последнего настаивал на том, что надо Герману навсегда заткнуть рот. А потом нехотя уступил, но при этом сделал несколько компрометирующих фотографий, на которых было изображено, как доктор Шевалье в подпольной клинике делает пластические операции военным преступникам. Причем достоверность этим кадрам должно было придать то, что среди пациентов доктора был запечатлен и сам Мартин Борман, который якобы тоже воспользовался услугами Шевалье. Кстати сказать, именно эта фотография – реального Бормана в реальной клинике доктора Шевалье, который действительно устанавливал начальнику гитлеровской канцелярии съемные зубные протезы, – позже послужила основанием для многочисленных версий о том, что Борман будто бы спасся и до сих пор жив…
Одним словом, после нечеловеческих пыток Германа отпустили. Это был уже апрель 1945 года. Трудно понять, как он все это выдержал. Врачи, которые его обследовали после этой истории – а длилась она почти пять месяцев, – говорили, что он и года не протянет. Искалечили его страшно… Но Герман выжил и создал-таки свой архив. Он никому его не показывал все эти годы. Даже мне, хотя я знал эту историю в подробностях от самого Германа.
– А что стало с его пациентами?
– Разбежались кто куда – главным образом в Латинскую Америку, Австралию и Южную Африку. Кого-то из них позже арестовали, кто-то умер своей смертью. Но, как ни странно, ни в одном из случаев не возникло имя доктора Шевалье. Может быть, как раз потому, что попадались эти наци вовсе не из-за Германа, и это было лучшим подтверждением, что он продолжает хранить свою тайну. Да, кстати, – оживился Якобсен, – в этой истории есть еще одна немаловажная деталь: буквально через неделю после того, как Шевалье был отпущен домой, появилось сообщение, что погиб Бруно Мессер. Самолет, на котором он пытался пересечь Атлантику, был сбит американцами. Обломки упали в океан. Никому из пассажиров и членов экипажа спастись не удалось…
– Все это, конечно, очень любопытно, – задумчиво произнес Каленин, – только я одного не пойму: зачем и кому нужен этот архив сегодня? Меня, если верить докторше, чуть не искалечили из-за него. – Каленин машинально потрогал опухоль, которая инородным телом висела на щеке и, казалось, делала правую часть головы тяжелее левой.
– Герман рассказал мне про архив лет десять назад, – отозвался Якобсен. – Он долго хранил свой секрет и раскрыл только тогда, когда, как он полагал, эта ситуация потеряла всякую свежесть.
– Неужели у него никогда не возникал соблазн отомстить обидчикам?
– Не возникал! Напротив, когда я однажды намекнул, что мог бы предать эту историю огласке и начать искать его клиентов, доктор буквально взял с меня страшную клятву, что я не стану этого делать.
– И почему, как вы думаете?
– Думаю, из-за Вилли! Он же все эти годы знал, где тот скрывается. Но, представьте себе, где-то за год до смерти он неожиданно резко изменился. Стал замкнутым, скрытным, раздражительным. И, наконец, как-то признался мне, что у Вилли большие проблемы, в которые каким-то образом втянут и он, Герман. Что произошло – я не знаю. Но было видно, что его что-то очень сильно угнетает. И только накануне своей странной смерти он вдруг просветлел, стал веселым и жизнерадостным. А потом… потом случилось это несчастье. И, черт побери, чует мое беспокойное сердце, что этот архив имеет прямое отношение к его смерти. Вот почему я стал его искать.
– В своем посмертном письме, которое прочла мне фрау Шевалье, ваш друг прямо просит ее советоваться с вами. Но, судя по всему, в ее планы это не входит.
– Да, мы взаимны в своих чувствах… И что в этом письме?
Каленин коротко передал содержание письма, после чего профессор откинулся в кресле, а потом всем телом потянулся к Беркасу.
– А теперь самое главное, господин Каленин. – Якобсен вытянул губы и шею, отчего его сходство с верблюдом существенно усилилось. – Мессер жив! – прошептал он. – И не просто жив! – Якобсен опасливо закрутил головой. – Он сейчас здесь, в Бонне… Я точно знаю это.
– Откуда же? – также тихо спросил Каленин.
– Мне позвонил, – Якобсен едва шевелил губами, – Вилли, брат Германа. Он сказал только одну фразу и бросил трубку. Он сказал: «Бойся Бруно. Он ищет бумаги…»
Москва, …1986 года. Писатель Хулио Кортасар и экономист Андрон Нуйкин
– А что, Колян, как думаешь, этот комендантский час, тот, что ввели эти… как же их, мать честная, забыл… короче, те, что путч объявили… на вокзалы он распространяется? – Пожилой мужчина, сидевший прямо на каменном заплеванном полу, обращался к дремавшему рядом субъекту помоложе.
Тот приоткрыл мутные глаза и, несмотря на очевидную похмельную муку, ответил неожиданно твердо и со знанием дела:
– Нет, Саня! Не распространяется!
– А как ты это понял, Колян?
– Вокзал – тюрьма, Саня! А в тюрьме – какой комендантский час? Нету тут комендантского часа. Потому что он здесь круглосуточный!
Молодой снова закрыл глаза, подтянул грязную телогрейку поближе к подбородку и, отвернувшись к стене, мгновенно уснул, на зависть своему беспокойному соседу. А тот долго устраивался, кряхтел, ложился на пол то одним боком, то другим, а потом снова сел, мрачно плюнул себе под ноги и закурил.
Буквально в двух шагах от него, тоже на полу, расположился цыганский табор. Одетые в пестрое рванье цыганские дети привычно шлепали почерневшими от грязи босыми ногами по ледяному полу и приставали к прохожим. Просили кто хлеба, кто денег, а кто и вовсе выхватывал из авоськи зазевавшегося обитателя вокзала холодную курицу и, вцепившись в нее зубами, забивался под скамейку, не обращая внимания на крики потерпевшего и давясь срочно поедаемой добычей…
– …Курить вредно, Дурманов!
Над Саней склонились два милиционера. Один из них вытирал грязным носовым платком руки и злобно причитал:
– Вот куда войска вводить надо: сюда, на Казанский вокзал, а вовсе не на Красную площадь! Мать их так! Там, возле Кремля, все спокойно, между прочим! Как носили цветы Ильичу, так и носят! Никому в башку не придет на погосте безобразничать! А тут… Чуть руку мне не откусил, гаденыш, пока я курицу у него изо рта выковыривал…Ну что мы с вами тут вдвоем можем сделать, товарищ старшина? Захотят, вышвырнут нас на улицу эти люмпен-пролетарии, да еще п… навешают.
– Не скули! – отозвался старший. – Держи фасон, сержант… Я спрашиваю тебя, Дурманов, – обратился он к продолжавшему спокойно курить Сане, – ты почему куришь в неположенном месте? Хочешь, чтобы мы наряд вызвали? Давно в камере не ночевал?
– Вызывай, – равнодушно ответил Саня Дурманов и глубоко затянулся. – В камере теплее, чем тут. Там братва надышит – и сразу тепло! А тут только цыгане не простужаются. У меня, к примеру, цистит. У Коляна и вовсе триппер. Вызывай.
– Вот почему ты, Дурманов, не хочешь, чтобы все было по-человечески? Погоди, сержант! – удержал он напарника, который уже собрался было пнуть Саню тяжелым сапогом. – Видишь, Дурманов, до чего ты людей доводишь! Товарищ сержант еле сдерживает свое справедливое негодование твоим, Дурманов, контрсоциальным поведением. Мы же тебе здесь жить не запрещаем! Живи, раз так вышло в нашей стране. Но не кури хотя бы! Кругом женщины, дети, иностранные гости. Стыдно, Дурманов! А ну сдай чинарик, а то – вот честное старшинское – дам тебе по башке «демократизатором» и пройдет твой цистит, будто его и не было…
Саня, не поднимая головы, сделал две глубокие затяжки. Он жадно обсасывал окурок, впечатывая небритые щеки друг в друга, а потом выдохнул в пол тяжелое перегарное облако. Обмусоленный чинарик, как живой, выпрыгнул после щелчка из его пальцев, описал дугу и приземлился точно на носок сержантского сапога.
– Ну вот и молодец! – обрадовался старшина, с интересом наблюдая, как сержант, приплясывая, сбивает на пол прилипшую «приму» и при этом гулко наносит Дурманову увесистые удары ногой в голову. – Хватит, Мурашов! Хватит! Он все понял. Не бей его больше. А то, не ровен час, перебьешь ему какую-нибудь жизненно важную деталь в расстроенном никотином организме, скончается он от нанесенных тобой увечий, а демократическая пресса напишет, что имели место истязания гражданина Дурманова, который, сидя голой жопой на холодном полу, протестовал против существующего коммунистического режима! Чуешь, Мурашов, куда клоню?! Того, кто грубит или сопротивляется, теперь наказывать нельзя. Вот если человек молчит или, к примеру, пьян, тогда молоти его, Мурашов, со всей демократической открытостью и коммунистической принципиальностью! От всей души, как в той телепередаче! А вот если упирается или там окурком в тебя целит – это уже политика, Мурашов. Это уже социальный протест. Понял?
– Так точно, товарищ старшина!
– Молодец, Мурашов! Хвалю! Быть тебе начальником московской милиции! Видишь, Дурманов! – продолжил он. – Демократия торжествует по всей стране! Ты имеешь полное право жить там, где хочешь, – к примеру, хоть на Казанском вокзале. А нам положено беречь твой покой! Но пойми: мы ведь бережем покой и остальных граждан, которые вместе с тобой проводят свой досуг на Казанском вокзале. Вот почему ты не должен здесь курить! Пойми, Дурманов: твоя свобода, если судить по Гегелю, заканчивается там, где начинаются свобода и права другого человека!
– В смысле, арестуете, что ли? – глухо уточнил Дурманов.
– Нет, не арестуем мы тебя. Говорю же – свобода!
Саня Дурманов согласно кивнул: мол, точно, свобода…
– Лучше ложись рядом с Николаем. Поспи… Ночь уже… И утрись! А то вон кровь из ушей пошла! Ну-ка скажи быстро, почему у тебя кровь из ушей идет? Может, тебя бил кто? Может, ты подвергся бандитскому нападению? Ты скажи, Дурманов, и мы сразу отыщем этих разбойников!
– Что вы, товарищ старшина! Это я об угол скамейки… Случайно, так сказать!
– Молодец, что не врешь органам! Ну спи, болезный! Ночь уже…
И правда, была глубокая ночь, но, несмотря на это, в центральном пассажирском зале Казанского вокзала было удивительно многолюдно. Вокзал жил своей бурной ночной жизнью. У центрального входа и возле туалетов дежурили потертые вокзальные проститутки. Бегали многочисленные носильщики с тележками. Все они поголовно почему-то разговаривали по-татарски. Но основная масса народа толпилась у касс в бесконечных очередях. При этом большинство кассиров на рабочих местах отсутствовали, выставив в окошко таблички с надписью «Технический перерыв 15 минут».
Возле Сани Дурманова, уснувшего наконец-то чутким сном алкоголика, очередь выстроилась особенно длинная и беспокойная. Она с каждой минутой набухала беспросветным отчаянием и угрюмо колыхалась, как похоронная процессия, томящаяся в ожидании окончательного расставания с покойником. То к одному, то к другому члену этого печального человеческого сообщества подходили какие-то суетливые субъекты. Они что-то тихо предлагали людям, которые на эти предложения реагировали по-разному: кто-то отмахивался от них и гордо отворачивался; другие громко посылали надоедливых граждан куда подальше. Но парни, одетые, как один, в джинсы фирмы «Монтана» и куртки с рекламой фирмы «Проктер энд Гэмбл», проявляли настойчивость. И им удавалось с некоторыми очередниками договориться. Их куда-то уводили, и через четверть часа они возвращались, гордо прижимая к груди заветный билет.
– Сколько? – мрачно раздавалось из очереди.
– Тридцать – за плацкарт до Самары! Поезд через час…
– Ну ты даешь, Рокфеллер сраный! Это же четыре цены!
– А что делать? Ехать-то надо…
Очередь тяжело вздыхала и снова напряженно затихала в ожидании истечения затянувшегося на многие часы «Технического перерыва».
Главным занятием, скрашивающим долгое ожидание вокзальных страдальцев, было обсуждение того, что происходило в стране. Тон задавала интеллигентного вида женщина, которая периодически сжимала мелко дрожащие кулачки, упирала их в подбородок и, казалось беспричинно, заливалась слезами.
– Что с вами? – осторожно интересовались особо сочувствующие. – Вам плохо?
– Мне хорошо! – Дама судорожно сглотнула. – Это слезы счастья! Я горжусь, что живу в одно время с этим великим человеком. Я просто не могу сдержать свои чувства! Я когда о нем думаю, плакать начинаю.