Рахиль - Андрей Геласимов 16 стр.


Но те, внутри нарисованных стрелок, могут никогда о нем не услышать. Им остается бормотание и каббала.

«Вы что-то сказали? – оживал заждавшийся моего ответа Головачев. – Не клеится у нас с вами разговор как-то».

«Мне надо домыть. Старшая сестра будет ругаться».

«Да, да, разумеется. Простите, что вас отвлек… Скажите мне только напоследок, почему фига называется «комбинацией из трех пальцев»? В ней ведь участвуют все пять».

Он делал правой рукой фигу, показывал ее мне и вопросительно смотрел, на этот раз твердо решив дождаться от меня ответа.

«Перестаньте меня проверять, доктор, – отвечал я, роняя тряпку в ведро так, чтобы брызги долетели до его халата. – Я не сумасшедший. И с логикой у меня пока все в порядке».

«Докажите».

Я выпрямлялся над своим надоевшим уже нам обоим ведром и смотрел прямо в лицо доктору Головачеву. Он улыбался и повторял, одобрительно кивая:

«Докажите».

Яркий солнечный свет из окна падал как раз на тот участок пола, с которого я едва не стер прошлогоднюю охру, пока «беседовал» с этим «инженером человеческих душ».

«Докажите», – настойчиво говорил он, щурясь от солнечных бликов и поднося свою фигу прямо к моему лицу.

«У того, кто первым сформулировал эту устойчивую фразеологическую единицу, – медленно начинал я, – не хватало двух пальцев. Понятно? Мизинца и… вот этого… Как называется этот вот небольшой?.. Понимаете? Не было на руке пальцев… Откусила акула… Ходили в «Ударник» на «Последний дюйм»? Отличный фильм… Акулы искусали папу, а мальчик в конце ведет самолет. И главное – ему надо суметь приземлиться… Только билеты очень трудно достать. Стиляги все раскупили. Там музыка… Хотите, спою?»

Я отступал от него на один шаг и начинал раскачиваться из стороны в сторону, сильно фальшивя и к тому же перевирая слова. Я ведь не знал за два дня до этого, когда пытался в темноте зрительного зала разглядеть профиль окаменевшей рядом со мной Любы, что слова надо заучить, поскольку придется петь их доктору Головачеву в коридоре нашей с ним и с моей Рахилью психушки. К тому же Соломон Аркадьевич в кинотеатре так громко рыдал, что мешал мне как следует запомнить текст.

«Земля трещит как пустой орех, – выводил я и тут же сбивался. – Та-та-там…чего-то…дня».

Дальше было уже понятней, и я выкрикивал во весь голос:

«Какое мне дело до вас до всех?

А вам – до меня?»

Я замолкал, Головачев усмехался и, наконец, поворачивался ко мне спиной.

«А еще знаете почему? – кричал я ему вслед. – Знаете, почему три пальца? Потому что слово, которое этот жест означает, тоже состоит из трех букв. Из трех! Понятно? Это же семиотика! Знаковые системы! И, вообще, такие вещи нельзя показывать своим подчиненным. Это неприлично! Слышите вы меня? Это неприлично! Где вы этому научились? Эй! Куда вы уходите?!!»

Но он уже исчезал в соседнем коридоре.

* * *

Мое эстрадное творчество не прошло незамеченным. Медсестры и санитары стали коситься на меня еще больше, а пациенты начали меня узнавать. Я видел, что они отличают меня от других санитаров. Неясно, каким образом до них доходили флюиды из ординаторской, но я чувствовал, что они знали. Быть может, в силу своих мозговых отклонений они обладали какими-то дополнительными психическими способностями и могли запросто уловить происходящее сквозь две-три кирпичных стены, а может, просто понимали, чем отличается счастливый человек от несчастного.

Как член ВЛКСМ и будущий кандидат наук, в чудеса я по возможности старался не верить. Поэтому склонялся к версии номер два.

Сумасшедшую Люсю, например, из всех чудес на свете волновали одни только бэники. По поводу эников у нее, очевидно, сложилось какое-то представление, а вот бэники – то есть как они выглядят, как ходят, во что одеваются, что едят (помимо вареников, разумеется), – все это волновало Люсю до глубины ее безумной и, судя по всему, самой прекрасной на свете души.

«А почему они всегда вместе?» – спрашивала Люся у медсестры, протягивая по утрам лодочкой сложенную ладошку.

«Нельзя им по раздельности, – отвечала сестра, отсчитывая в Люсину руку огромные белые таблетки. – Где эники, там и бэники. Куда они друг без дружки?»

Потерпев поражение в случае с монгольским поэтом и внуком Ленина, я наблюдал теперь за Люсей скорее уже по инерции, чем из каких-то стратегических соображений. Мой план имитации поведения сумасшедших полностью провалился. Выбрать модель оказалось невозможным. Имитировать пришлось бы буквально всех. Включая, между прочим, самого себя.

Поэтому я, наверное, и решился на разговор с Люсей. На больничные правила мне уже было плевать. Конспирация не имела никакого смысла. Я не хотел теперь даже прикидываться своим.

«Бэники – это такие стиляги, – сказал я Люсе. – В узких брюках, цветных галстуках, и слушают джаз».

«Стиляги? У нас здесь жили стиляги. Они не похожи на бэников. Их любит доктор Головачев».

«Похожи, похожи. Они украли у меня жену».

«Воровать нельзя, – сказала она. – Это плохо».

«Я знаю. Поэтому я очень расстроен».

Люся уходила от меня по коридору, наговаривая свое бесконечное «эники-бэники ели вареники», а я смотрел ей вслед, как двумя днями раньше смотрел вслед доктору Головачеву, и мне отчего-то опять было так больно и тяжело на сердце, что я всерьез задумывался – а так ли уж прав был старина Лейбниц со своим миром предустановленной гармонии? И куда эта гармония запропастилась, когда дело дошло до меня?

Впрочем, на разговор с Люсей я решился не только из-за того, что мне теперь было плевать на больничные правила. Если бы мною двигало только это, я бы, наверное, просто разбил какое-нибудь стекло или еще раз опрокинул чернильницу. Но дело заключалось не в одном нарушении больничного распорядка. Я хотел поговорить с Люсей, потому что она знала про любовь.

Про любовь, и не только.

Близкие начали подозревать, что с ней на эту тему не все в порядке, когда она пришла на день рождения к своей подруге, выпила вина, присела на корточки перед чужой шестилетней девочкой, погладила ее по голове, сняла с себя золотое кольцо и вложила его девочке в мягкий розовый кулачок.

«Ты хорошая, – сказала Люся. – Я тебя очень люблю».

Всем понравилось, но колечко Люсе вернули. Девочку успокоили леденцом.

Потом Люся отказалась получать на работе зарплату. Она сказала мужу, что боится разбогатеть, и он начал ходить второго и семнадцатого числа к проходной авиазаправочной службы, чтобы убедить Люсю вернуться к кассе и не смешить людей.

«Но ты же сам слушал этого поэта в Политехническом, – сопротивлялась Люся у проходной. – Тебе же нравилось, когда он сказал: «Уберите Ленина с денег!» Я тоже не хочу эти деньги. Ленина на них рисовать нельзя».

Операторы станции горюче-смазочных материалов выходили с работы, пересчитывали аванс, поглядывали в сторону Люси и ее мужа, усмехались, крутили пальцами у виска.

В конце концов ему разрешили расписываться в ведомости вместо Люси. Она работала хорошо, и профком даже попросил у ее мужа фотографию, чтобы все, кто идет через проходную, могли увидеть Люсино улыбающееся лицо. И еще на ней было желтое ситцевое платье с круглым вырезом и такими «овальными штучками в виде узора», как говорила она сама и рисовала при этом в воздухе пальцем кружочки и опять улыбалась, и белые туфли без каблука с узеньким ремешком. Но туфель на фотографии не было видно, хотя Люсиному мужу они очень нравились, и он сожалел, что не сказал фотографу «в полный рост». А тот ведь спросил, но почему-то показалось, что будет дороже, и переспрашивать насчет цены было уже неловко.

Люсин муж купил эти туфли в ГУМе, когда в первый раз получил зарплату вместо нее. Наверное, поэтому он и ударил Люсю, узнав, что она отдала их цыганке, которая приходила продавать ненастоящий мед. Просто не смог сдержаться. Он считал эти туфли своим подарком и говорил, что такую вещь могут позволить себе далеко не все. Он лично отдал за них половину Люсиного аванса, и две недели пришлось жить на его деньги. Сорок четыре рубля. Ударил совсем не сильно.

Потом Люся поехала к своей подруге и узнала, где живет та чужая шестилетняя девочка, которой она хотела подарить обручальное кольцо. А потом как-то раз ушла с работы пораньше, чтобы мужа еще не было дома и чтобы можно было спокойно раздать во дворе и на остановке разные вещи, не обнаружив которых, муж рассердился и ударил ее немного сильнее, чем в первый раз. Но она не испугалась и просто сказала ему: «Я тебя люблю». А он сидел на кухне, плакал и время от времени скрипел зубами. Потому что Люся подарила какому-то старичку наручные часы его отца. А на часах была надпись «От маршала Рокоссовского», и чуть помельче – «ш.б.», что означало «штрафной батальон». И отец уже умер от больных почек и сердца, и вообще от всего того, что с ним произошло в его штрафной жизни, и поэтому надеяться на новые часы, да еще с такой надписью, было уже глупо.

Люся всем говорила: «Я вас люблю», но когда муж спрятал от нее то, что у них осталось, Люсе стало нечего отдавать. Вот в этот момент она, очевидно, и сошла с ума от такого несчастья. Говорить «Я вас люблю» и не подкреплять слова подарком было для нее невыносимо. Поэтому Люся старалась говорить о своей любви как можно чаще. Ей важно было, чтобы люди не обижались на нее за то, что ей нечего им подарить. Кроме самой себя.

Так что Люсин муж сам, в общем-то, был виноват. Не надо было прятать от нее все эти вещи. Тем более что после кольца и часов все остальное не имело значения. В принципе, лучше было отдать. Быть может, Люся тогда бы и успокоилась.

Потому что операторами на станции ГСМ в основном были мужчины. Они носили комбинезоны и дружили с техниками, у которых был доступ на летное поле и которые вставляли в самолеты шланг. Люсины слова про любовь они восприняли так, как и должны были их воспринять те, кто связал свою жизнь с авиацией. То есть с небом.

«Есть одна у летчика мечта…»

Про любовь эти мужчины знали не меньше Люси, поэтому она просто не могла им отказать. Ведь это она первая говорила: «Я вас люблю», а работники авиации привыкли верить женщинам на слово. В этом отношении они всегда были настоящими рыцарями. Или гусарами. Смотря по обстановке.

Люся делала все, что они просили, а потом рассказывала об этом мужу, поскольку его она любила все-таки больше, чем всех остальных. Он ревновал и приезжал к ней на работу драться, но там над ним просто смеялись, и даже бить его никто не хотел. Впрочем, может быть, они испытывали к нему жалость. Ведь их было много, и они могли запросто отбить ему почки и сердце, и для этого вовсе не обязательно было попадать в штрафной батальон. Но они его не трогали. Просто смеялись и старались увернуться, когда он бегал за ними по всей станции с принесенной откуда-то монтировкой, которую пришлось завернуть в газету, чтобы доехать на электричке до аэропорта.

Несправедливость измены заключается в том, что обманутый и так, в общем, наказан неизвестно за что. Плюс методично уничтожает себя ревностью с такой силой, как будто самый ненавистный теперь ему человек на свете – это он сам. И тем не менее даже этого мало. Помимо всей муки, ненависти и брезгливости по отношению тоже, как это ни странно, к самому себе, тошнотный букет неизбежно украшается сияющим образом соперника-победителя. Который приобретает мифологические черты в считаные секунды. Стоит только услышать от того, кто тебе так дорог: «Ты знаешь, мне надо что-то тебе сказать… Только не сердись, ладно?» И холодные подрагивающие пальцы на твоем рукаве. А счастливый соперник уже занимает в твоем сердце такое же место, как ревущий дракон в сердце рыцаря Ланселота. Или чаша Грааля – в сердце короля Артура. То есть на всю жизнь. И разница между драконом и Граалем лишь в том, какие уроки ты из всего этого извлечешь. Хоть и не виноват во всем, что с тобой случилось. Просто ни сном ни духом.

Поэтому Люсин муж и бегал по станции горюче-смазочных материалов с высоко поднятой над головой монтировкой, пытаясь хоть как-то восстановить справедливость и лишить своих многочисленных соперников мифологического статуса, доставшегося им, разумеется, незаслуженно.

То есть его мотивы мне были совершенно ясны. Непонятным оставалось то, что испытывала Люся, когда изменяла своему мужу. Пусть даже от самой большой любви ко всему человечеству.

Об этом я и хотел у нее спросить в коридоре. Но не спросил. Побоялся услышать правду.

* * *

С правдой вообще выходил какой-то напряг. Ненависть к ней достигла во мне такой высокой точки, такого фальцета, что если бы Головачев подошел вдруг ко мне и сказал: «Давайте начистоту. Сейчас я вам расскажу, чем мы с вашей женой тут занимались», то я бы, скорее всего, даже не дал ему договорить.

Я убежал бы или стукнул его своей мокрой шваброй. Лишь бы он замолчал.

Боюсь, к тому моменту я сам начал немного сходить с ума, но не хотел себе в этом признаться. Тяжело знать правду о своей жене – еще тяжелей знать ее о том, кем ты сам был совсем недавно и кого привык называть «я».

Наверное, поэтому Головачев и проверял меня время от времени. Со стороны ему было видней.

Как только я взглянул на себя и на всю нашу ситуацию под этим новым углом, мне вдруг показалось, что нормальных людей вообще не существует. То есть, может, они и существуют, но определение «нормальность» или «я – не сумасшедший» – это все-таки больше самооценка, краткая и невероятно хвастливая автобиография, но никак не описание работы полностью функциональной системы.

Просто взгляд изнутри. Сквозь узкие смотровые щелочки. Которые к тому же заросли волосами. Но некоторым нравится. Они подходят и говорят: «Какие красивые у вас ресницы».

То есть во всей этой близорукости и мохнатой в некотором отношении невозможности разглядеть истину присутствует еще и эстетический элемент. Забавно.

А нужен специалист. Чтобы послушал, подумал и сделал вывод: «Да, вы не сумасшедший. Вам нечего здесь делать, батенька… Пожалуйста, немедленно отпустите его». Но о себе он ведь, наверное, тоже думает, что он не сумасшедший. И судит меня, опираясь на свое собственное представление о том, как должен вести себя абсолютно не сумасшедший человек. Такой же примерно, как он.

А что, если у нас с ним просто одинаковая форма безумия?

Короче, я понял, что с теми, кто на тебя похож, надо держать ухо востро. Впрочем, пообщавшись несколько недель с доктором Головачевым, я стал подозревать практически всех. Кое-кому ради забавы даже присматривал место в нашей больнице.

Большое опасение, например, вызывала заведующая той самой кафедры в моем институте, где мне все никак не могли дать часов и без конца повторяли: «Ну вот, дождемся вашей защиты, и там посмотрим». Как будто у них было что-то со зрением, и после заседания диссертационного совета оно чудесным образом должно было исцелиться. Постоянная надежда на чудеса. Будь ты хоть комсомолец, хоть член КПСС с большим пузом. В любом случае догадываешься, что партбилет в кабинете у окулиста не помогает. Всегда хочется чуда. «Простите, как лучше пройти к купальне Силоам? Замучили эти минус десять» (См. Ев. от Иоанна, гл. 9, ст. 7—11).

Клавдия Федоровна, руководившая кафедрой, тревожила скорее даже не поведением, а внезапной переменой своего отношения к жизни. Будучи уже довольно опытной старой девой – с устоявшимися привычками, любовью к белым носкам и панталонам в горошек, которые она в жаркие дни надевала под тонкое прозрачное платье, – обладая твердой психикой и ясными представлениями о том, как вести домашнее и кафедральное хозяйство, она вдруг однажды решила выйти замуж.

Разумеется, ей это удалось. Благодаря решительному складу ума и отсутствию брезгливости в выборе средств ей вообще многое удавалось, и, скорее всего, именно по этой причине она неожиданно забрала себе в голову, что ей нужен муж. Захоте– ла продемонстрировать свою мускулистую силу. В фехтовании такие штуки называются «тур-де-форс». Не по делу, конечно, но удовольствие доставляют. Ведь не была же она настолько наивна, чтобы верить во всю эту чушь насчет надежной мужской руки, которая и в старости опора, и в юности тоже чего-то там – шаловливое, неугомонное и любопытное. Плюс юркое, как хорек. Только зазевайся.

Тем более что ее женская рука была понадежней целого пучка мужских. Подрагивающих в ее присутствии, покрывающихся мурашками и потом. Далеко не от вожделения, надо сказать.

В общем, претендента искать ей пришлось недолго. Постоянная занятость – конференции, заседания, разнос подчиненных, снятие стружки со студентов – не предполагала длительного и серьезного поиска. Выбор пал на Тихосю. В миру – Тихон Николаевич Осипецкий. Самый худой доцент в мире.

Тихося приносил на свои семинары кефир и пил его из толстой бутылки, запрокидывая голову и не отворачиваясь от студентов. У него было что-то с желудком, поэтому он всегда морщился, делая очередной нелегкий глоток. Девушки стыдливо опускали глаза, потому что стеснялись смотреть на Тихосин кадык, который шевелился как отдельное существо и каким-то образом все время намекал на то, что, по идее, он должен располагаться где-то в таинственном низу Тихосиного организма, а не на бесстыдно открытой да еще и выбритой шее. Мужская часть аудитории не прятала глаз, поскольку, сидя рядом со смущенными девушками, она в той или иной степени думала о том же, на что намекал тихо шевелящийся Тихосин кадык. Мужская часть аудитории думала о любви.

И тут появилась Клавдия Федоровна. Очевидно, ее тронул тот неясный призыв, который исходил от Тихоси в момент публичного распития кефира. Скорее всего, он исполнял свой номер с бутылкой и на кафедре тоже. Чем еще занять себя одино– кому доценту на перемене? Свадьба состоялась почти мгновенно. А вот дальше все пошло непонятно как.

Через день после свадьбы счастливый муж был вышиблен из уютного семейного гнезда, которое ему так и не дали свить. Заботливой птахи, снующей с веточкой в клюве туда-сюда, из Тихоси не получилось. Видимо, в те моменты, когда он цедил свой кефир, в его запрокинутую голову вливался не только молочнокислый продукт, но и самые разнообразные мысли. Поделившись этими размышлениями со своей новобрачной, нетерпеливый Тихося совершил роковую ошибку. Клавдия Федоровна была порядочной девушкой и совершенно иначе смотрела на взаимоотношения полов. Она была изрядно удивлена тем, что кому-то из ее коллег вообще могли прийти в голову такие грязные мысли. Она даже представить себе не могла, какое пагубное воздействие оказывает обычный кефир на неокрепшее половое сознание советских доцентов.

Назад Дальше