Рахиль - Андрей Геласимов 17 стр.


И тут появилась Клавдия Федоровна. Очевидно, ее тронул тот неясный призыв, который исходил от Тихоси в момент публичного распития кефира. Скорее всего, он исполнял свой номер с бутылкой и на кафедре тоже. Чем еще занять себя одино– кому доценту на перемене? Свадьба состоялась почти мгновенно. А вот дальше все пошло непонятно как.

Через день после свадьбы счастливый муж был вышиблен из уютного семейного гнезда, которое ему так и не дали свить. Заботливой птахи, снующей с веточкой в клюве туда-сюда, из Тихоси не получилось. Видимо, в те моменты, когда он цедил свой кефир, в его запрокинутую голову вливался не только молочнокислый продукт, но и самые разнообразные мысли. Поделившись этими размышлениями со своей новобрачной, нетерпеливый Тихося совершил роковую ошибку. Клавдия Федоровна была порядочной девушкой и совершенно иначе смотрела на взаимоотношения полов. Она была изрядно удивлена тем, что кому-то из ее коллег вообще могли прийти в голову такие грязные мысли. Она даже представить себе не могла, какое пагубное воздействие оказывает обычный кефир на неокрепшее половое сознание советских доцентов.

Так или иначе, пылкий Тихося с треском вылетел из двухкомнатной квартиры Клавдии Федоровны, а привычно невыносимая жизнь ее подчиненных превратилась на этот раз в настоящий ад. В многострадальный Сайгон, где как раз в это время американцы негласно уже занимали бывшие казармы французских колонизаторов. И мне, кстати сказать, предстояло там работать. Выживать в джунглях Меконга. Разумеется, в роли трепещущего вьетнамского крестьянина.

«’Ave you seen Vietcong, son? You haven’t? You’re lying, dirty native swine! Die, son-of-a…» («Вьетконговцев не видел, сынок? Нет? Не лги мне, мерзкий туземец! Сдохни, уб…», пер. с англ.)

Так что усилий доктора Головачева для исцеления Клавдии Федоровны могло бы и не хватить. Медицина в ее случае разводила руками, а «внук Ленина» рядом с этой гордой наследницей рода Клавдиев выглядел как буколический персонаж. Беззаботный пастушок Вергилия, наигрывающий под кустом на свирели свое «ай-лю-лю».

* * *

Сокращать Тихосю до «Тихоси» было одно удовольствие. Тихоном Николаевичем, кажется, его не называли даже в лицо. Он бы, наверное, и сам удивился, услышав хоть что-нибудь вместо «Тихоси». Так, моя еврейская бабушка при всей своей нелюбви к Иосифу Сталину еще и теперь говорила «Сталинград», когда вспоминала живущих в этом городе родственников.

Люди привыкают к определенному звуку. Особенно когда он связан с тем, что для них дорого. Тихося, очевидно, был дорог самому себе (поскольку, как выяснилось, даже Клавдия Федоровна дорожила им совсем недолго), а моя бабушка любила Сталинград. Хотя к этому времени уже прошел целый год с тех пор, как Гагарин слетал в космос, а Сталинград стал Волгоградом.

К третьему курсу мы несколько раз пытались сократить и других преподавателей, но у нас ничего не вышло. Получались какие-то жалкие «Валвикты», «Натсеры» и «Григорасты». «Григораст», в принципе, было неплохо, но семантического волшебства «Тихоси» в нем не хватало. Фонетика в этом мероприятии – всего лишь полдела. Стоило один раз увидеть, как наш любитель кефира и тайных мыслей вынимает из портфеля, поглядывая на студенток, свою заветную бутылочку, и сразу становилось понятным, что имя ему – «Тихося».

Во всяком случае, тот, кого раза три успели назвать «Григорастом», на настоящего «Григораста» ни в коем случае не тянул. Максимум – на «Григорастика». К тому же никакой внятной дисциплины он не преподавал. Так, один небольшой спецкурс. Кажется, даже в зачетку во время сессии он не шел. Поэтому, когда четвертой парой вне расписания ставили его семинар, по коридору шелестело: «Сорвемся».

Люба на эту тему постоянно распевала песенку «С одесского кичмана сорвались два уркана». Ей ужасно нравилось убегать. При этом совершенно неважно – откуда. Если бы мы учились на одном курсе, я вообще не посетил бы, наверное, ни одной лекции. Шатался бы с ней по Москве и целовался в парадных. Но она была на десять лет старше, и «срываться» мне приходилось совсем с другими людьми.

«Это неправильный вариант, – поправлял Любу Соломон Аркадьевич. – Утесов поет: «С одесского кичмана бежали два уркана». Понимаешь? «Бежали», а не «сорвались». Откуда ты взяла это слово? Сорваться можно только с какой-нибудь высоты. Упасть откуда-нибудь, понимаешь?»

Думаю, она научилась этому слову у тех самых хулиганов из Приморья, которых так полюбила в детстве и которые, несмотря на все свое могущественное влияние, почему-то позволили ей впустить неприключенческого и незахватывающего меня в ее жаждущее стремительных порывов сердце.

Правда, совсем ненадолго.

«Сорвались – бежали. Не все ли равно? – говорила она, морщась и теребя недавно проколотую мочку уха. – Сережку мою никто не видел? Головачев расстроится, если придет – а я без нее».

Видимо, Соломон Аркадьевич все-таки угадал. Слово «сорваться» она предпочитала из-за того, что в нем звучала тема падения. Не в окончательном смысле Paradise Lost Джона Мильтона, но где-то в ту сторону.

Вот так просыпаешься – и уже не в раю. С добрым утром, мое замечательное грехопадение! Сиди и думай – как докатился до такой жизни.

«В двадцать девятом году, – настойчиво продолжал Соломон Аркадьевич, – в Ленинградском театре сатиры я своими ушами слушал эту самую песенку. И спектакль, если хотите, назывался «Республика на колесах». Так вот, Леонид Осипович пел «бежали». Урканы бежали, а не сорвались! Ну почему ты такая упрямая?»

Странно, что он этому удивлялся. Как будто мы с ним поменялись местами, и это не я, а он совсем недавно женился на Любе и выяснял теперь, каким бывает настоящее, нешуточное упрямство.

«И сказала Рахиль Иакову: дай мне детей; а если не так, я умираю».

Потому что, если Люба говорила «надо найти сережку», это значило – надо найти сережку.

Ведь Головачев мог расстроиться. А этого не хотел ни один из нас. Моя Рахиль перестала бы со мной разговаривать даже днем, если бы доктор всего лишь нахмурил брови. В больнице я мог высказывать ему все, что угодно, но дома приходилось быть осторожным. Люба не спустила бы мне его дурного настроения.

Поэтому я бросался под стол и под кресло на помощь Соломону Аркадьевичу, выискивая пропавшую сережку, стукаясь лбом об этого сердитого старичка и стараясь отвлечься приятными мыслями о том, кого бы еще из своих будущих коллег я поместил в нашу с доктором Головачевым психушку.

* * *

Да, в принципе, всех.

Различие между ними в этом смысле было попросту минимальным. Как между двумя рядами звездочек, выделяющих с двух сторон слишком короткую главу.

Которая стала такой короткой лишь по одной причине – тема ее столь обширна, что начни писать – и не остановишься никогда.

«Я список кораблей прочел до половины…»

Вторая песнь «Илиады» покажется не длиннее Люсиной считалочки.

Эники-бэники ели вареники.

Эники-бэники бумс.

* * *

– Классная история, – сказала Дина, потягиваясь в своем кожаном кресле. – Вы ее рассказывали кому-нибудь?

– Да нет, – я пожал плечами. – Зачем? Кому это может быть интересно?

– Перестаньте, – она махнула рукой. – Целую повесть можно написать. Или роман. Клевая история – сто процентов. Особенно интересно про долбанутых. Только у вас лицо стало совсем бледным. Вам не плохо?

– Ты знаешь, голова что-то кружится. Видимо, слишком долго говорил. Так бывает. Пойду на кухню, налью воды. У меня тут таблетка.

Дина немного посмотрела, как я пытаюсь подняться с дивана, и снова махнула рукой.

– Сидите. Я сама принесу. Вам кипяченой? Или из-под крана можно?

– Спасибо, – сказал я. – А то что-то правда в глазах немного темнеет. И такие искорки в уголках бегут.

– Вам кипяченой? – повторила она.

– Все равно.

Мне было действительно все равно. Я просто хотел, чтобы она побыстрее вышла из комнаты, раз уж у меня самого не получилось. Хлопнуться в обморок на глазах беременной женщины – это совсем не то, что рассказывать ей три часа о своем героическом прошлом. Другой формат. Особенно когда причина твоей разговорчивости состоит в том, что тебе просто-напросто некуда больше идти. Ну, или почти некуда, потому что Люба все еще терпит, но ведь любому терпению приходит конец. И тогда ты сидишь в своей бывшей квартире и стараешься уложиться со своим рассказом в три часа с небольшим. Дольше нельзя – придут Володька и Вера. Они, скорее всего, даже не знают, что я практически каждый день сижу на этом диване и рассказываю Дине то, что, может быть, ей совсем даже и не надо знать. Но я все же рассказываю, потому что, во-первых, она единственная, у кого нет причин меня ненавидеть, а во-вторых, я почему-то надеюсь, что тот, кто внутри ее живота, тоже все это слышит. Хотя бы голос.

Немагнитная запись звука. Общение с потусторонним миром. Плюс подозрение, что оно таким и останется. От перемены мест слагаемых сумма, если честно, только выигрывает. То есть миры поменяются, но один из нас все равно будет «по ту сторону». Океана, реки, ручья – неизвестно чего, но обязательно водоема. И обязательно в родительном падеже, поскольку одного из нас в любом случае придется родить, а другой уже вот-вот станет ответом на школьный вопрос «нет кого?». И водоем обязательно с берегами. Потому что должен быть резкий контраст – зыбкость того, что надо пересечь, и надежность конечного пункта. То есть два берега, и между ними река. А в воде снуют разные подозрительные типы. В том и в другом направлении. И где-то среди плывущих голов виднеется уже и моя. Покачивается на волнах, как поплавок в ветреную погоду. Думает себе о чем-то. А с той стороны приближается мой внук. Середину уже переплыл.

Немагнитная запись звука. Общение с потусторонним миром. Плюс подозрение, что оно таким и останется. От перемены мест слагаемых сумма, если честно, только выигрывает. То есть миры поменяются, но один из нас все равно будет «по ту сторону». Океана, реки, ручья – неизвестно чего, но обязательно водоема. И обязательно в родительном падеже, поскольку одного из нас в любом случае придется родить, а другой уже вот-вот станет ответом на школьный вопрос «нет кого?». И водоем обязательно с берегами. Потому что должен быть резкий контраст – зыбкость того, что надо пересечь, и надежность конечного пункта. То есть два берега, и между ними река. А в воде снуют разные подозрительные типы. В том и в другом направлении. И где-то среди плывущих голов виднеется уже и моя. Покачивается на волнах, как поплавок в ветреную погоду. Думает себе о чем-то. А с той стороны приближается мой внук. Середину уже переплыл.

Или внучка.

Надо же, они так и не сделали УЗИ.

– У вас лицо немного порозовело, – сказала Дина, протягивая мне стакан.

– Да, кажется, стало лучше.

– Но вы таблетку выпейте все равно. И вот мармелада съешьте кусочек. В сахаре много калорий.

– Боишься, что я тут у тебя упаду и проваляюсь бревном до самого вечера?

– Нет, мне просто вас жалко.

Я понял, что шутка не удалась, и молча запил таблетку.

– А как звали этого доктора? – неожиданно спросила она. – То есть зовут…

– Головачева? – я вытер губы и вернул ей пустой стакан. – Его зовут Дементий Петрович.

– Странное какое-то имя.

– Да нет, ему подходит… С именами, ты знаешь, бывают связаны очень забавные истории… Одна вот как раз насчет мармелада…

– Может, не будете больше рассказывать? А то опять побледнеете.

– Последнюю. Расскажу тебе последнюю историю – и ухожу. Тем более что это, в общем-то, анекдот.

– Ну, хорошо, – она бросила взгляд на часы и снова уселась в то самое кожаное кресло.

Но стакан по-прежнему у нее в руке. Как знак быстротечности времени. Самый красноречивый на свете хронометр. Красноречивей кремлевского циферблата по телевизору в новогоднюю ночь. Совершенство часовой техники. И никаких шестеренок. «Картье» умирает в корчах от зависти. На тонких стенках еще блестят капли воды, но смысл совершенно понятен – давай быстрее, профессор, время пошло. Даже и не часы. «Стакан-секундомер» – имя этому стеклянному совершенству. Оглушительный выстрел из стартового пистолета. Уши заложило, и беговую дорожку затянуло дымом. И заложило уши.

Инверсивный повтор синтаксической конструкции. Подобный стилистический прием ведет к актуализации второго семантического слоя, который уже не связан с мотивом акустических последствий выстрела из пистолета, а указывает на тему легкого сердечного приступа, перенесенного героем чуть раньше. С другой стороны, этот троп может служить всего лишь проявлением некоторого синтаксического упрямства.

– Ты не волнуйся, я до их прихода исчезну.

– Я не волнуюсь.

– Так вот, – вздохнул я. – По поводу разных имен и сладкого мармелада… Ты знаешь, почему он называется «мармелад»?

Дина отрицательно покачала головой и снова посмотрела на часы. Как будто стакана в руке ей было мало.

– Дело в том, что королева Шотландии, – продолжал я, – однажды велела своему повару засахарить апельсины. Неизвестно, почему ей взбрело это в голову, но вот захотелось королеве Марии такого непонятного по средневековым временам лакомства. А когда повар все это приготовил, к нему явилась французская горничная королевы и сообщила, что у той пропал аппетит. И на глазах у расстроенного кулинара эта самая горничная всю тарелочку и подъела. Да при том по-французски еще приговаривала «Marie malade», что означало «Мари больна». С тех пор так оно и пошло «Mariemalade». Забавная история?

– Прикольно, – согласилась Дина. – Только вам уже правда пора идти.

– Да-да, – сказал я и поднялся с дивана. – Ты знаешь, если бы фраза «профессор болен» тоже стала обозначать какое-нибудь лакомство, пусть даже вполовину не такое вкусное, как мармелад, я бы считал, что жизнь прошла не впустую.

В прихожей, когда она уже открыла передо мной дверь, я повернулся и все-таки сказал то, что должен был сказать часа три назад, но, в принципе, мог побояться и уйти, вообще так и не заговорив на эту тему.

– Знаешь, я встречался с тем капитаном, который составлял на тебя протокол тогда ночью… Помнишь? Он хочет, чтобы я помог его дочери поступить следующим летом в Физтех.

– Ну? – Дина отступила на шаг в глубь прихожей.

– Мы ездили с ним в Долгопрудный… Я познакомил его там со своим приятелем… Он в МФТИ заведует кафедрой…

– И что? – сказала она.

– Вот… Съездили туда… поговорили…

– Ну и что? Что он сказал?

– Капитан сказал… – я вдруг запнулся, потому что услышал, как у меня в ушах стучит сердце.

– Да говорите же! Они заберут заявление?

– Нет, – я покачал головой. – Администрация магазина отказалась его забирать. Дело передают в суд.

Мы постояли молча у открытой двери еще целую минуту.

– Иди в квартиру, – наконец сказал я. – Тебя здесь продует.

Дина ответила не сразу.

– У меня на поясе шаль. – Голос глухой, и силуэт в полутьме размытый.

– Теплая?

– Да. Володька купил на вьетнамском рынке.

Я шагнул к ней и взял ее за руку.

– Ты не волнуйся. Я что-нибудь придумаю. Тебе нельзя волноваться.

– Хорошо, я не буду, – сказала она, и ее рука выскользнула из моей, как рыба выскальзывает из некрепкой сети.

Плавно, безжизненно и неудержимо. Медленно уходя на глубину.

Через секунду дверь за моей спиной закрылась.

* * *

Летом 1954 года, когда я закончил седьмой и перешел в восьмой класс, одной из центральных интриг моего четырнадцатилетнего, но тем не менее уже наполовину еврейского существования стало ожидание сентября. Осень манила не потому, что я успел за пару недель соскучиться по одноклассникам, и, разумеется, не потому, что Пушкин, Болдино и «короче становился день» – все это было еще впереди, таких вещей надо было ждать еще лет пять, а может быть, даже больше, – нет, тем летом хотелось поскорее вернуться в школу по абсолютно иной, хотя, возможно, не менее поэтической причине. В восьмом классе начинали преподавать анатомию.

На новый предмет возлагались совершенно особенные надежды, поскольку в 1954 году советский школьник четырнадцати лет не мог иначе получить ответы на те весьма острые вопросы, которые у него формировались к этому возрасту. В кинотеатрах висела табличка «Детям до 16», оказавшаяся, кстати, в итоге полным фуфлом, потому что Фанфан-Тюльпан в кадре максимум целовался, а в городских банях любое мало-мальски пригодное отверстие, ведущее в мир сказок «1001 ночь», непременно затыкалось с той стороны какой-нибудь абсолютно не сказочной мочалкой. Поэтому печальный Гарун аль-Рашид должен был ждать сентября. Ответы хранились в школьной библиотеке.

Теперь, спустя почти сорок лет, я шел по переулку мимо Сандуновских бань, ловил разгоряченным лбом снег и думал об огромном животе Дины. Я размышлял о женской анатомии, о том существе, которое находится у Дины внутри, и о страшном разочаровании, постигшем меня осенью 1954 года, поскольку в учебнике не оказалось картинок – вернее, они были, но все какие-то с ободранной кожей – практически никакой эротики.

Понятно, что все лето грезились обнаженные одалиски. Но не до такой же степени.

Во всем этом эротическом-неэротическом царила сплошная неразбериха. То есть любое мероприятие, казалось бы, начиналось вполне приятным чувственным образом – мой интерес к учебнику анатомии, любовь моего сына к цветастым юбкам Дины и, очевидно, к ее поцелуям, – однако к моменту развязки, к тому времени, когда я наконец расписывался в библиотечном формуляре и отходил с потертым учебником поскорее к окну или когда внутри Дины уже вовсю толкалась и вертелась новая жизнь, весь этот чувственный элемент без следа исчезал, как будто появлялся в самом начале лишь для того, чтобы заманить, сбить с толку, перекрасить до неузнаваемости совершенно простую и очевидную мысль о том, что учебник предполагает только учебу, а любовь – только чувство ответственности и тяжелый труд. И никакого веселья.

Я отчетливо понял, что система работает именно таким образом и что во всем этом кроется огромный подвох. Однако было ясно еще и другое – понимание природы обмана вовсе не значит, что ты не захочешь обмануться еще раз.

Будучи в здравом уме и в твердом сознании.

– Это у кого твердое сознание? – сказала Люба, снимая со шкафа чемодан, принадлежавший еще, очевидно, Соломону Аркадьевичу. – У тебя, что ли? Держи крепче, а то упаду. Будем валяться здесь с переломанными костями, как два старикашки.

– Мы и есть старикашки, – сказал я, держась за стул, на котором она стояла.

– Ха! Ты, может быть, и старикашка, – она сдула с чемодана пыль. – А я нет. Я уезжаю в Америку.

Назад Дальше