– Отпусти!
Ее кроссовки поднимали оранжевую пыль, когда он волок ее к уцелевшему фрагменту стены.
– Помогите! Помогите! – закричала она.
– Заткнись. Здесь никого нет. Встань сюда!
Он толкнул ее, и она ударилась спиной о стену. Прижала к себе фотоаппарат. Хотела что-то сказать. Так много мыслей сейчас билось в ее голове. Мозг производил их с бешеной скоростью, и все они были очень убедительными, достаточно убедительными для того, чтобы разубедить самого убежденного человека. Нужно было только произнести их вслух. Она открыла рот, но из него не вышло не звука. Как будто молчание заткнуло его своим кулаком. Слова не выталкивались из горла, а мысли готовы были разорвать голову, вылететь на волю и упорхнуть подальше – туда, где их не сможет засосать в себя дуло автомата.
– Встань лучше сюда, – он развернул ее и подтолкнул к воронке. Теперь она стояла лицом к кирпичной стене. Когда из автомата вылетит ее очередь, Наташа упадет прямо в воронку – свою просторную могилу.
Мужчина приблизил к ней лицо. В бороде застряла крошка хлеба. Наташины зрачки зафиксировали ее и остановились на ней. Она перестала водить глазами в стороны, надеясь увидеть кого-нибудь спешащего ей на помощь. Она больше не видела ничего, кроме этой хлебной крошки, которая заслонила собой действительность. Крошка, такая же маленькая, как и остаток ее жизни, казалась ей единственным реальным предметом в том мире, который она собиралась покинуть. Последней крупинкой жизни. Последней картинкой. Последним кадром, который она не сможет снять. На нее вдруг навалилась усталость, Наташа поняла, что не хочет ничего говорить. Она не стала бы убеждать дуло автомата, запихивать в него просьбы, свернутые трубочкой для убедительности, даже если бы к ней вернулся дар речи.
– Ты думаешь, мне не все равно, кто ты? – тихо, почти на ухо спросил ее человек, и крошка запрыгала в его бороде. – Мне просто нравится смотреть, как умирают...
– Эй-эй-эй!
Наташа оторвала взгляд от крошки. В их сторону со всех ног несся водитель. Он споткнулся у самой воронки, притормозил, оббежал ее по краю и, не сбавляя скорости, втиснулся между автоматом и Наташей.
Они оба – водитель и убежденный – затараторили на чеченском, сильно, с размахом жестикулируя. Дуло автомата постепенно опускалось под напором доводов водителя и, наконец, уставилось отверстием в землю.
Водитель взял Наташу под локоть и повел к машине, подталкивая перед собой. Автомат не сопротивлялся. Обходя воронку, водитель обернулся и еще раз что-то громко проговорил, рубя воздух свободной рукой.
– Что вы ему сказали? – спросила Наташа, когда машина тронулась. Колени дрожали, она напрягала мышцы, чтобы остановить дрожь, а потом придавила ее сумкой с одеждой и аппаратурой.
Водитель крепко держался за руль. Сопел. Крутил головой. Из-под кепки бросал на Наташу обиженные взгляды, всем своим видом показывая, как глубоко он оскорблен.
– Что я ему сказал! – отцепился он от руля, сорвал с головы кепку и нервно закинул ее на заднее сиденье. – Я ему сказал, пусть делает с тобой что хочет, но только когда я тебя довезу до места! Сейчас я тебя везу, и я за тебя отвечаю... Шакал, опозорить меня хотел. А-а-а, хорошо, что я успел. А так бы пришлось мне возвращаться обратно в село, собирать родственников и искать этого шакала... Где моя кепка?! Э-э-э-э, шайтан...
Что это, спрашивала себя она, – все еще традиции или уже инстинкт? Вряд ли этот человек лет сорока некрепкого телосложения, обычный таксист, четко осознавал, что он делает, когда бежал к ней на помощь. Увидел ее и автомат, мозг получил сигнал, в ответ на который ноги задвигались, побежали. Ему все равно, убьют ее или нет, и он сам в этом только что признался. Единственное его стремление – избежать оскорбления. Но могут ли традиции быть столь сильны, чтобы заставлять человека рисковать ради них жизнью? Или это все же инстинкт? Или традиции, со временем перерожденные в инстинкт?
– Фу, – сказала она себе, – от таких сложных вопросов голова может сломаться...
Водитель еще не до конца пришел в себя – оттирал со лба капельки пота и поминал то шакала, то шайтана.
– Дед в порядке? – спросила Наташа, вспомнив, что тот отлучался повидать деда.
– Все нормально, – ответил он и опять занервничал. – Сколько раз ему говорил уехать отсюда – бомбят, стреляют... Нет, и всё! Вот нет, и всё! Говорит – здесь родился, на этой земле и умру. Все соседи уже уехали, а он – нет, и всё! Э-э-э-э... Слушай, ты мою кепку не видела?
Апрель расцвел, а вместе с ним Шали и Ведено, весь Веденский район. Запах весны на время заглушил запах войны, и теперь они, кажется, соревновались, кто сильней – весна или война. Наташа уже две недели жила в селе у медсестры Розы. Рано утром Роза уходила в госпиталь на работу, Наташа вставала, чтобы вместе с ней выпить чаю, а потом возвращалась на жесткую софу и спала до тех пор, пока ее не будили лучи солнца из окна и крики детей со двора. У Розы было трое детей. Наташа уже перефотографировала всех жителей села. Теперь в Ведено ее знала каждая курица.
Каждый вечер здесь наступал комендантский час – с приходом темноты жители старались не выходить даже во двор. Село замирало в тишине, глядя в темь тусклыми окнами домов. Электричество в город подавалось с перебоями. Уложив детей, Роза зажигала керосиновую лампу, и они вдвоем пили чай в большой нетопленой комнате. По ночам весна отступала, от полов поднимался холод, и Наташа сидела, поджав ноги, согреваясь горячим чаем. Роза снова и снова шепотом рассказывала о муже, который ушел воевать, и вот уже несколько месяцев от него ни слуху ни глуху. Она так и говорила – «ни глуху», а Наташа ее не поправляла. Иногда в тишине раздавался робкий стук в дверь, Роза шла открывать, и тогда до Наташи долетал приглушенный и придавленный женский шепот.
– Ложись без меня, – говорила Роза, заглядывая в комнату и повязывая на голову платок.
Наташа не спрашивала, куда та уходила. Она и сама могла догадаться. В Республике был объявлен Газават – священная война. Секс и алкоголь попали под запрет. В то время женщины не должны были рожать даже от своих мужей. А Роза все же была медсестрой... Своих догадок Наташа предпочитала с ней не обсуждать. Меньше знаешь, крепче спишь. И она раскладывала постель на софе, ложилась под стеганое одеяло, и перед ее глазами вставали кадры – отснятые или еще нет. А потом она засыпала – крепко.
В той комнате, где стояла софа, был погреб, крышка которого почти всегда оставалась открытой. По первому свисту дети залетали в дом со двора, спускались в погреб, а Роза закрывала крышку снизу. Наташа очень хотела снять, как дети прячутся от обстрела, но за последние две недели не было ни одного. Тогда она попросила их попозировать – сделать вид, будто они прячутся. Сначала дети стеснялись и отводили глаза. Потом, после долгих уговоров, согласились.
Мальчик девяти лет спускался по лестнице, кряхтя и держась за поясницу, копируя старого хромого соседа, который каждый день прогуливался мимо их дома, сгорбившись и заложив руки за спину. Младшие девочки – Принцесса и Луиза – повязали на головы банты.
– Ну вот так мы спускаемся, – говорили они, останавливаясь на каждой ступеньке лестницы и бросая в объектив кокетливые взгляды. – А вот так мы под-нима-ем-ся...
– Да ну вас в баню! – Наташа убрала фотоаппарат в сумку.
Из погреба высунулась голова пятилетней Принцессы.
– Наташа, это не баня, это – погреб, – серьезно сказала она. – Баня у нас во дворе. Ты уже хочешь помыть голову?
– Нет!
Вечером они с Розой сидели за столом и пили чай. Дети играли на диване.
Сначала в небе застрекотало. Вертолет, подумала Наташа. Хотела сказать что-то Розе, но той за столом уже не было. Обвела глазами комнату – детей тоже не было.
– Роза, вы где? – позвала Наташа.
– Мы здесь – в погребе! Что ты там сидишь? Быстро спускайся к нам! – раздался из-под пола голос Розы.
А она хотела это снять... Розу и детей, как ветром сдуло, едва послышался шум пролетающего вертолета. Секунда, и всё – они уже в погребе. Наташу затрясло от смеха.
Стрекот набирал силу. Дом задрожал – вертолет пролетал прямо над ним. Послышалась стрельба. Наташа бросилась на пол.
– Наташа! – звала из погреба Роза. – Быстро спускайся сюда!
Наташа доползла до погреба, заглянула в него – глубоко.
– А где лестница?! – закричала она в погреб и услышала, как тот повторил ее вопрос эхом.
– А лестницу я сегодня во двор вынесла и занести забыла! – закричала Роза.
– Как же вы без лестницы туда спустились?!
– Практика, – ответила Роза, и на Наташу навалился новый приступ хохота.
Стрельба учащалась. Чашки на столе звенели. Наташа корчилась на полу рядом с погребом.
– Давай, прыгай! – кричала ей Роза. – Я тебя поймаю!
Наташа села, свесив ноги вниз, и сидела так, пока не послышался звон разбивающегося стекла. Прыгнула.
Они просидели в темноте около часа. Смешинка застряла у Наташи где-то на уровне пупка, щекотала живот, заставляя громко прыскать и хохотать на весь погреб.
Они просидели в темноте около часа. Смешинка застряла у Наташи где-то на уровне пупка, щекотала живот, заставляя громко прыскать и хохотать на весь погреб.
– Ай-ай, – качала головой Роза, не видевшая во всем этом ничего смешного. – Тебе валерьянки надо. У тебя истерика от страха.
От этих слов пупок зудел сильнее. Наташа успокоилась, только вспомнив, что забыла спустить с собой фотоаппарат.
– Все, кажется, улетели, – Роза приподняла крышку, высунула голову, прислушалась. – Можно выходить...
Через неделю Наташа собралась уезжать. Ничего особенного не происходило. Целыми днями она ждала хороших кадров, сама себя временами одергивая – хорошие кадры теперь рождались только из трагедий, и если она их дождется, значит, с кем-то случится беда. В Ведено было скучно. Пленка заканчивалась – первый признак того, что пора уезжать.
Наташа собирала вещи. В комнату влетела Роза, как была – в калошах.
– Включи телевизор, – выдохнула она.
Наташа уставилась в экран советского «Рубина». Изображение дергалось. Картинка часто пропадала, серый экран шипел. Запись, идущая в дома по проводам кабельного телевидения, была плохой.
– Может, выключим? – спросила Наташа.
Роза, не поворачиваясь, не отрывая глаз от экрана, подняла руку – тихо.
Абу Мовсаев допрашивал взятого в плен российского офицера. По лицу пленного бегала судорога помех. То, что он говорил, не укладывалось в Наташиной голове, а Мовсаев требовал все новых и новых подробностей. Даже если очистить этот рассказ от всех преувеличений, сделанных под воздействием, сжать его до самой сути, то и тогда будет невозможно уложить его в голове.
«Это не может быть правдой», – думала Наташа, радуясь, когда экран шипел, делая слова неразборчивыми.
Она допускала, что в данный момент признания офицера были правдой для Розы, для остальных жителей села, для всех чеченцев. Оно могло быть чьей угодно правдой, но для себя Наташа ее не примет. Не потому, что правда это не подходит ей по национальному признаку. Поверить в нее она могла, только разуверившись в людях и в своих о жизни представлениях. Эти два слова – поверить и разувериться – хоть и содержали один корень, но несли в себе взаимоисключающие понятия. А правда – понятие изменчивое и многостороннее. К примеру, Роза поверила, и у нее – своя правда. А Наташа не поверила, но это не значит, что у нее – неправда. Просто правд много. Правды – разные, и они на стороне тех, кто в них верит.
Журналистом она была начинающим – верила в справедливость. Да, в ее правде справедливость все еще существовала. На следующее утро она на попутке доехала до Шали, отыскала офис местного телевидения – небольшой кирпичный дом, – прошлым вечером транслировавшего запись с допросом на Шали и весь Веденский район.
В комнате, похожей на офис, с отдельным столом для чаепития и полным набором проводов, она познакомилась с двумя сотрудниками – мужчинами примерно одного с нею возраста – Ильясом, коренастым, с голосом богатого тембра, и Ширапутдином – худощавым, с проседью в густо-черных волосах.
– А тебе зачем эта запись? – спросил Ширапутдин.
– Отнесу в Госдуму, пусть посмотрят, – ответила она.
– Ильяс, Ильяс, ты слышал? Она вчерашнюю запись хочет в Госдуму отнести...
– Ты кто, вообще, такая? С луны, что ли, свалилась? – Ильяс шлепнул о стол стопку бумаг, которую перебирал с самого Наташиного прихода.
– Короче, вы дадите мне эту запись?
– Дадим. Только у нас чистой кассеты нет. Ты вечером приходи, нам один парень обещал чистую занести, – сказал Ширапутдин, провожая ее к выходу.
Она снова зашла к ним уже после наступления комендантского часа. Ильяс и Ширапутдин были на месте. Сидели за столом в одинаковых свитерах. Такие – вязанные из коричневых, зеленых и желтых ниток с узорами в виде ромбиков и квадратов – Наташа называла «чеченскими». Ими были завалены все местные рынки, их носил каждый второй, такими же пестрели многие ее снимки.
– Он еще не приходил, – сказал Ширапутдин. – Скоро будет. Садись чай пить.
Наташа села за стол. Вошел Асланбек Большой.
– Наташа, ты еще здесь, не уехала...
Наконец появился «парень», которого все ждали. Ей показалось, она его где-то уже видела. Он поздоровался за руку с мужчинами и захихикал, посмотрев на Наташу.
– Я не знаю, что на ней записано. Надо посмотреть, – он вынул из кармана куртки кассету и, хохотнув, передал ее Ширапутдину. Тот вставил кассету в видеомагнитофон.
Комната застонала. Вздохи заполнили пространство. Все молча смотрели в экран. Время потянулось – медленно поползло, отстукиваемое Наташиным пульсом. Минута, две, три... Почему они не выключают?
Наташа обернулась. Мужчины смотрели на нее. Холодный пот покатился по спине под курткой. Она поняла, еще секунда, и она отсюда не уйдет.
– И долго мы будем это смотреть? – спросила она. Ее затылок напрягся.
– А тебе что, не нравится? – делано удивился тот, кто принес кассету. Его слова, его взгляд – все было липким.
Наташа вспомнила, где она его видела – на митинге за независимость в Грозном. Он юрко сновал в толпе женщин, раздавая им тонкие брошюры религиозного содержания. Тогда он показался ей исламским фанатиком.
– Ах, какая хорошая кассета, – сладко сказал он. – На такую жалко записывать.
Мужчины заулыбались.
– Давайте решим вопрос, – сказала она, тоном охлаждая горячий от вздохов воздух. – Записываете вы мне кассету или нет?
Мужчины не отвечали. По-прежнему, улыбаясь, смотрели на нее. А кассета шла. Эпизод приближался к кульминации, за которой наверняка последовал бы следующий – реалистичный.
– Знаете, – усмехнулась Наташа, всем телом разворачиваясь к ним. – То вы митинги за независимость устраиваете, а то за кассету с порнухой готовы родину продать.
Лицо Асланбека Большого дернулось – сверху вниз. Он вскочил с места, задевая стол кобурой. Широко замахнулся. Наташа съежилась, стала маленькой, едва различимой крупинкой жизни.
– Пошел вон! Пошел вон, пока я тебя не пристрелил! И кассету свою паршивую забирай с собой! Выключите это немедленно!
Парень в кожаной куртке заскулил и бросился к двери.
– Наташа, встань! – резко повернулся Асланбек.
– Куда?!
– Домой...
– Запишите ей все, что хочет... – бросил он телевизионщикам, выходя.
Солнце пробивало окно, Наташа тяжело ворочалась на жесткой софе. Роза уже ушла на работу. Она приоткрыла глаза: на гвозде, вбитом в противоположную стену, висела ее одежда – запасные штаны, шерстяной свитер и голубая куртка. В утреннем свете на голубом отчетливо проступали серые разводы грязи. Не пора ли домой?
Часам к двенадцати Наташа пришла в комендатуру – сообщить об отъезде. Стояла у входа, ковыряла носком грязной кроссовки землю. Ничего особенного она не сняла. Другие журналисты привозят из Чечни похожие кадры – пленные, раненые и пейзажи после обстрелов. В Российскую армию пускают только иностранных журналистов. А отечественные СМИ снимают с чеченской стороны, и для кого-то из репортеров это – дело принципа, а для кого-то – вопрос ограниченных возможностей. Стоит ли возвращаться сюда в другой раз?
Подъезжает машина. Обычная – «жигули»-канарейка. Из нее появляется девушка в светлых брюках. Ее чистые ровные волосы блестят на солнце. Походка тоже хорошая – быстрая, легкая. Кроссовки – новые.
«Ишь, ты, – думает Наташа, перестав ковырять землю, – вся такая свежая, шустрая...»
– Ты – журналистка? – преграждает она ей дорогу. Так хочется пообщаться с кем-то оттуда – с женщиной, как и она сама, носящей брюки. А юбок и платков за эти недели с нее предостаточно.
Девушка проводит глазами сверху вниз – от самой немытой макушки Наташиной головы. Наташа машинально, по-женски поправляет волосы и чувствует, как, жесткие и давно немытые, они принимают форму под ее рукой. Дойдя глазами до кроссовок, чистая девушка поджимает губы. Это она еще не знает, что у одной кроссовки сбоку на подошве – дырка.
– Журналистка, – звонко, по-московски отвечает она.
– И я... – вздохнув, говорит Наташа.
– А чего такая грязная?
– Пишешь? – Наташа пропускает ее вопрос мимо ушей.
– Пишу...
– А я фотографирую.
– По-нят-но... – Девушка обходит Наташу, заходит в подъезд трехэтажного дома, над которым написано «Комендатура».
Наташа принимается долбить носком ту же дырку. Вот с девушкой хотела познакомиться... Поговорить, пока совсем тут не одичала. Ну, грязная, и что? Не испачкала же... Неделя в Шали, две – в Ведено... Электричества нет, горячей воды – тоже... А на пленках – только раненые и пленные. Ничего особенного... Это уже никому не интересно. Напряженно думает – возвращаться сюда или нет.
Еще машина – большая, блестящая, черная. Из нее выходит мужчина, и Наташа узнает его уши. Он идет, скрипя остроносыми туфлями. «Небось, жена все утро драила», – думает Наташа. Увидев ее, он останавливается – о стрелки на его брюках можно порезаться. Наташа уже выдолбила ногой глубокую дыру – нет, не приедет она сюда больше.