И сейчас этот консервант говорил хозяину, что из гостеприимных домов гости под обстрел не выходят. Гость не может погибнуть. Погибнуть может фоторепортер из Москвы, и ее смерть не будет иметь для хозяина дома значения. Он также усядется на пол перед клеенкой, поджав под себя ноги, запьет сладким чаем хлеб с сыром, и ему не придется проталкивать в горле комок. Но, находясь здесь, в Шали, и выходя из его дома, она погибать не должна. В доме ее плохо приняли, и она захотела уйти. Так скажут все – родственники и соседи, лично с Наташей не знакомые. Они будут передавать его позор из уст в уста. И позор этот начнет существовать обособленно от Наташи, имея к ней лишь косвенное отношение, а консервант, впитанный хозяином дома еще с молоком матери, будет делать свое дело – вступив в реакцию с людским осуждением, начнет вырабатывать токсины, постепенно отравляя жизнь этого человека. Вот почему он не отпустит гостью одну, даже если придется рискнуть своей жизнью.
Наташе нравились эти традиции. Нравилось, что в любом доме ее могут накормить и уложить на самое лучшее место, просто постучись она в дверь. Дверь откроется, неважно, чем заняты хозяева дома. Двери гостям здесь всегда открыты. Она снимала с этих чужеродных традиций только верхний слой, видела лишь внешнее их проявление, и ей не хотелось вникать в их суть – они были слишком стары и глубоки. Так глубоки, что незнакомый с ними человек легко мог в них утонуть.
– Когда будут перезаряжать оружие, мы уйдем в убежище, – сказал он.
Наташа в очередной раз подивилась парадоксу, скрытому в этих людях – хозяин дома в любой момент мог спуститься в подвал, чтобы отнять жизнь у русского Алеши, и при этом без колебаний отдать свою жизнь за русскую Наташу, только потому, что волей случая она в его доме была гостем.
Она вышла за ворота и сделала глубокий вдох – в доме ей было нечем дышать. Курица, приготовленная хозяйкой, пока она сидела в подвале, в горло не лезла, хотя с утра Наташа почти ничего не ела. Уже стемнело.
Свистело где-то справа. И-и-и-и-и – летел выпущенный снаряд, и, казалось, весь мир замирал в ожидании – где он упадет? Все замирало на этой земле – человек, зверь, растение, камень. Только инстинкт самосохранения пульсировал внизу живота – лишь бы пронесло. Когда, коротко выдохнув, снаряд ухал о землю – у-у – можно было расслабиться – до полета следующего. И-и-и-и-у-у – пронесло. И-и-и-и-у-у – пронесло.
– Я тебя провожу до комендатуры, – нагнал ее хозяин дома.
– Не надо! – крикнула она и пошла быстрее.
– Не идите за мной! – обернулась на него снова. – Возвращайтесь в дом!
И-и-и-и – мир замер, из него высосали все звуки, кроме одного этого. Время понеслось очень быстро. Наташино тело двигалось быстрей. Она побежала, и сейчас была всего лишь живым существом, откинувшим все данное человеку цивилизацией за последние века, повиновавшимся одному только первобытному инстинкту – выжить. Летело где-то совсем близко. В животе что-то оборвалось еще до того, как снаряд ударился о землю. Она метнулась в сторону, упала на землю, замерла, но еще успела подумать, что не надо было утром мыть голову. У-у – очень близко. Земля подбросила ее и снова поймала, низ живота дернулся, мочевой пузырь надулся и опал, но можно было расслабиться. Она поднялась с земли, мышцы ног дрожали. Потрогала промежность брюк. Не обмочилась. Хотела заплакать, не получилось.
Хозяин дома лежал на земле, не шевелясь, придавленный грузом старых традиций. Подойдя ближе, она поняла, что его больше нет, и вернулась в дом.
Тело занесли в дом, накрыли его простыней. Женщины не голосили. Осколком разорвало его печень. На том месте, где печень, на белой простыне выступило красное пятно.
– Можно его сфотографировать? – спросила Наташа.
Телевизионщики молча кивнули. Один из них был его братом. Эти люди уважали смерть, могли отдать жизнь за тела своих мертвецов, и она в этом еще убедится, покидая Буденновск. Но сейчас они хотели, чтобы Наташа сняла принадлежащий им труп и показала его отпечаток России – разрыв печени мирных жителей должен тронуть сердца русских людей.
Они расступились перед ее фотоаппаратом. Наташа встала прямо напротив трупа, оставив между ним и собой несколько метров. Простыня накрывала его с головой, но не дотягивалась до ступней, соединенных в пятках. Его синие носки были заштопаны в нескольких местах. Когда она вернется в Москву, этот снимок купит и напечатает какой-то популярный журнал, но заштопанным пяткам и печени на простыне не суждено было тронуть чьи-то сердца. Война продолжится, а у Наташи появится новая профессиональная привычка – снимать стопы убитых.
Старуха, наверное, мать, сняла со стены ковер. Пока мужчины заворачивали в него тело, она придерживала рукой низ живота, будто у нее под юбкой был спрятан арбуз и она боялась его уронить. Когда умирал ее отец, ее мать так же молча держалась за низ живота. Молчала ее бабка и молчала ее прабабка. Молчали все те женщины, которые были до них. И это женское молчание передавалось из поколения в поколение – вместе со старым рецептом. Арбуз ни разу не выпал и не покатился по полу к ногам их суровых мужчин. В старом рецепте не было ингредиента, очерствляющего сердца, и за многие поколения чеченские женщины не научилась смирять эту самую сильную мышцу в организме, но они научились молчать.
Послали за муллой. Мужчины сели на намаз. Хоронили уже сегодня.
Через час обстрел прекратился.
– Им подвезут новые снаряды, они перезарядятся и снова начнут палить, – обратился к Наташе брат убитого. – У нас полчаса. Сейчас придет машина из комендатуры и отвезет тебя в бомбоубежище. Мы завяжем тебе глаза. Не обижайся...
Ей завязали глаза шерстяным шарфом, от которого пахло стиральным порошком. После обстрела в городе было очень тихо. Люди боятся выходить из подвалов, догадалась она. Езда на машине к бомбоубежищу заняла двадцать минут. За это время шарф, закрывающий все лицо, стал влажным от ее дыхания. Ей казалось, водитель возит ее по кругу, не забывая поглядывать на часы – до начала нового обстрела оставалось несколько минут.
С нее сняли шарф, только когда она вышла из машины и прошла несколько метров вперед. Большая железная дверь была первым, что она увидела после того, как ей развязали глаза. Наташа не знала, где она находится – в самом городе или за его пределами, но сразу поняла, что это бомбоубежище строилось еще в шестидесятых годах, когда советская власть могла опасаться новой угрозы извне, подобной Второй мировой. Вместе с сопровождающим она спустилась вниз и оказалась в полной темноте. Было сыро. Водитель включил карманный фонарик, осветил неровные бетонные стены. В тусклом свете Наташа не увидела на них разводов влаги, но по запаху поняла – они есть. Она намотала снятый с лица шарф на горло – под землей было холодно.
Бомбоубежище разделялось отсеками. Она вошла в один из них. В темноте не смогла разглядеть его размеров, но стены давили на плечи своей близостью, и она не сомневалась в том, что отсек мал. Ударилась коленкой обо что-то твердое. Поводила рукой – холодный железный брус, металлическая сетка. Кровать, догадалась она и бросила на нее сумку.
Обернулась. Дверь напротив открылась, из нее в коридор выполз неяркий желтый свет, так контрастирующий с темнотой, что, казалось, его можно потрогать. Оставив свои вещи, она вошла в открывшуюся дверь.
Алеша чистил картошку. Его мать сидела на железной кровати в той же позе, в какой Наташа оставила ее пару часов назад в подвале – сгорбившись и обхватив руками колени. Другой Алеша сидел на полу, прислонившись спиной к холодной стене и запрокинув голову. Ей был виден только его подбородок, цыплячья шея и слабый кадык. Еще один пленник открывал жестяную банку с тушенкой. Их матери в платках и телогрейках – стояли у маленькой электрической плиты. Они повернулись в сторону Наташи, когда та вошла.
– Садись, – одна из них показала ей на табурет. – Скоро будем ужинать.
Наташе не пришлось представляться – им уже рассказали, что в Шали приехала русская журналистка. Она поискала глазами источник света. В желтом облаке горела лампа, прикрученная к стене проводами. Ее силы не хватало на весь отсек, свет лишь выхватывал из темноты контуры предметов и черты людей. Но звуки здесь были гулкими, отдавались от стен и расслаивались эхом, как и бывает в каменных мешках.
– Ну что, как там – в Москве? – спросила ее одна из женщин, ставя на плитку алюминиевую кастрюлю с водой.
Узнав, что она приехала из столицы, ей часто задавали этот вопрос: ну что, как там – в Москве? Что им на это ответить? Москва стоит – куда она денется? А сама Наташа кроме опостылевшей общаги, метро и недавно открывшихся по всему городу супермаркетов, почти ничего в столице не видела. В театры не ходила – ей хватало театра здесь, на войне. Но сейчас ей хотелось поддержать этих женщин, поднять им настроение хотя бы до утра, хотя бы на час или на пять минут. Она хотела заставить их снять платки и весело рассмеяться, ненадолго забыв о войне, о плене, о бомбоубежище.
– Я сейчас, – сказала она и выбежала в соседний отсек. Нащупала свою сумку, расстегнула «молнию», порылась среди объективов и мотков пленки. Нашла ножницы и вернулась, щелкая ими, к матерям.
– Так, мамашки, сейчас будем стричься, а потом фотографироваться! – скомандовала она.
– Ой, что ты, Наташа, – испугались они. – Нам сейчас не до стрижек...
– Стричься и фотографироваться! – строго повторила Наташа. – Развели тут траур...
Она подошла к одной из женщин, взяла ее за плечи и усадила на табурет. Сняла с нее платок. Та сопротивлялась, но не сильно.
Наташа щелкала ножницами, остригая седеющие пряди, ходила вокруг табурета, сопела, отдалялась на несколько шагов – полюбоваться на проделанную работу и говорила, почти не умолкая. Она умела включать дурочку. Дурочку, не замечающую всей серьезности вокруг происходящего, она играла просто мастерски. Ей было так легче жить – с дурочки нечего взять.
Она могла сделать прическу не хуже любого парикмахера. В дверь ее комнаты в общежитии постоянно стучали соседи – просили постричь, и она стригла, никогда не отказывая, денег за это не беря. Она всегда возила с собой ножницы – для нарезки пленки и стрижки волос. Остригая чужие волосы, чувствовала, как вместе с падающими на пол прядями из голов уходят тяжелые мысли. Ножницы – расслабляют. А еще они помогали Наташе наладить с людьми контакт.
– Я не хочу стричься, – говорит мать Алеши.
Не меняя позы, она бросает на Наташу взгляд и снова прячет его под платком. Наташа все поняла – она думает, ей легко сейчас смеяться и шутить, потому что это не ее сын носит ведра воды, и сама она может хоть завтра отправляться на все четыре стороны – ее здесь никто и ничто не держит.
– Приведите себя в порядок, – мягко говорит ей Наташа.
– Для кого?! – с надрывом спрашивает женщина.
– Для своих сыновей, – Наташа заговорила голосом, который мог в любую секунду дать петуха. – Ваши дети – живы, здоровы. А это – самое главное. Не портите им настроение. Вы – мамы. Вы – сильные. И вы уверены, что вместе с ними спасетесь из плена...
Женщина медленным движением стянула с головы платок, как-то горько усмехнулась в него, но поднялась, расправила плечи в телогрейке и села на табурете.
– А еще я рисовать умею и вышивать – крестиком, и, вообще, я вся такая – рукодельница, – бубнит Наташа, посмеиваясь, кружась вокруг табурета и громко сопя.
За пару часов, пока на поверхности снаряды обильно сыпались на землю, она постригла всех матерей и их сыновей. Потом взялась за боевиков, включая водителя, который привез ее сюда с завязанными глазами.
Она стрижет, а все – пленники, матери, боевики – стоят вокруг облупившегося табурета, смотрят, слушают. Хоть какое-то для них развлечение.
– Вот я в Вене недавно была – ездила фотоаппарат покупать. Там жуть как красиво, – тараторит она, играя на публику. – Закончится война, и поезжайте в Вену отдыхать. Это недорого – я на автобусе ездила. Или в Италию поезжайте. У меня сестра Ленка там недавно была. Она у меня – стюардесса на международных авиалиниях. Высокая, красивая. Говорит, там у них дома красивые стоят. И в Испании дома красивые... Какой-то, говорят, архитектор строил. Наверное, чокнутый. Дома вот-вот свалялся, а им – испанцам – нравится. А у меня в Испании подруга живет – Мари-Кармэн. Так вот эта Мари-Кармэн приезжала в прошлом году в Москву и влюбилась в одного моего друга, а он...
Наташина сцена – комнатка десять на десять. Ее реквизит – старый табурет и большие ножницы для нарезки пленки. Ее театр – театр одного актера. Ее зрители – люди, которым нужно забыться хотя бы на пару минут.
В каменном мешке, вырытом и укрепленном бетоном после Второй мировой, у людей поднимается настроение, они перестают замечать холодные стены вокруг, не думают о том, что готовит им завтра, о том, что на поверхности, над их головой, железо и порох вспахивают землю. Их воображение рисует Вену и Испанию, кривые дома, чокнутого архитектора и высокую красивую Ленку. Они улыбаются. Давит в груди у одной только Наташи.
– Ты устала, иди, поспи, – говорит ей мать Алеши, когда все головы острижены.
Наташа, внезапно ощутив тяжесть, накопившуюся в ногах за весь день, лениво плетется в соседний отсек за своей сумкой. В бомбоубежище становится очень холодно. Ее морозит от усталости.
Дверь в комнату, которую она уже называла своей, плотно закрыта. Наташа наваливается на нее коленкой, дверь с шумом распахивается, и она – в тускло-желтом свете на середине отсека. Двое мужчин в камуфляжных куртках с серо-черными разводами сидят на кровати. На одном – серая каракулевая шапка, на другом – черная, вязаная, с зеленой лентой, повязанной вокруг. На ленте нарисован поднятый вверх указательный палец. Мужчины держатся за концы большого листа бумаги – защепили пальцами его уголки. Наташа успела разглядеть на нем карту местности. Они оторвались от листа и удивленно уставились на нее. Их лица показались ей знакомыми. На спинке кровати висел автомат.
– Ребята, я где-то тут свою сумку оставила, – обращается она к ним.
Ее сумка лежит на полу – рядом с кроватью.
– А вот она, – Наташа поднимает сумку с пола. – Ну, ладно, извините за беспокойство. Я пойду...
– А вы кто? – спрашивает ее мужчина в каракулевой шапке.
– Да так, – скромно отвечает она, открывая дверь, – местный парикмахер.
Она затворяет дверь, стоит, держась за ее холодную ручку, не уходит. Где-то я его видела – этого мужика в каракулевой шапке, думает она, и снова открывает дверь.
– Извините, пожалуйста, – вежливо говорит, просовывая голову внутрь.
Мужчины снова отрываются от карты и молча смотрят на нее.
– Вы случайно не Масхадов? – обращается она к тому, что постарше.
– А что? – спрашивает он.
– Я вам фотографии привезла. Помните, снимала, когда вы с солдатскими матерями встречались?
– Помню. Давай фотографии, если привезла.
– А я их уже отдала.
– Кому?
– Мужчине в комендатуре, он обещал вам передать.
– Какому мужчине?
– Такому – с бородой и зеленым бантиком на голове...
– У нас сейчас с бородой и бантиком вся Чечня ходит, – серьезно говорит он, а сидящий с ним рядом усмехается в бороду.
– Вы же Масхадов? – опять спрашивает Наташа.
– Ну, Масхадов... – соглашается он.
– А можно я вас сфотографирую? – просит она.
– Фотографируй, – спокойно разрешает он.
Он отдает карту другому, закидывает ногу на ногу, обхватывает колени руками и сидит на кровати, прислонившись к ее спинке. Он ни разу не посмотрел в объектив, а Наташе было неудобно его попросить. На пленке отпечатались его слегка оттопыренные уши, казалось, это на них сидит каракулевая шапка, замок сцепленных на коленях пальцев, чисто выбритый подбородок, тонкий шрам над верхней губой и седые виски почти такого же цвета, как его шапка.
Она топчется перед ним с фотоаппаратом, ждет, пока он поднимет глаза, чтобы схватить их на пленку. Она похожа на боксера, который пытается усыпить бдительность противника, найти его слабое место и нанести удар. Но его взгляд избегает ее объектива. Наташа точно знает – у Масхадова есть слабые места, но он не желает обнажать их перед ней. Всему свое время, думает она, выходя из отсека.
Снова стоит в темном коридоре и держится за ручку только что закрытой двери. Усталость как рукой сняло. Теперь ей жарко.
Блин, думает она, а второй – кажется, полевой командир Шамиль Басаев. В феврале девяносто пятого его фамилия все чаще звучала с экранов телевизора.
Наташа толкает дверь. Пока ее не было, мужчины успели в очередной раз углубиться в изучение карты. Тот, что с бородой, водил по ней указательным пальцем. Он так и замер – с пальцем на карте, когда Наташа снова появилась на середине отсека.
– Извините, а вы случайно не Басаев?
– А что? – спросил он.
– У меня для вас фотографии.
– Тогда – Басаев...
– Только я их тому же мужчине отдала...
– Понятно, – полевой командир поворачивается к Масхадову. – Значит, фотографий не дождемся...
– А можно я вас тоже сфотографирую?
Он почесал пальцем бровь и сел к ней вполоборота. В начале первой войны чеченские боевики любили фотографироваться. Без лишних уговоров они позировали журналистам из России, Европы, Америки. Особенно любили фотографироваться в камуфляжной одежде, с оружием и подняв указательный палец вверх, что означало – Аллах един, и нет Бога, кроме него, а Мухаммед – его пророк. Напрягали мускулы – для сходства с Рембо в исполнении Сильвестра Сталлоне. Хотели славы, хотели, чтобы там, в Москве, их боялись, а Басаев, так казалось Наташе, хотел славы еще больше других. Во время второй войны фотографироваться боевикам надоело.
Басаев улыбнулся, и от этой улыбки вполоборота кончик его длинного носа загнулся к усам, глаза сузились, прикрывая веками зрачки. Улыбка могла обмануть – она скрывала тот взгляд, который появлялся у него внезапно, когда глаза останавливались в одной точке, стекленели и, посмотрев сквозь их стекло, можно было увидеть черные тени, запертые за колючей проволокой сетчатки. В тот вечер в его улыбке Наташа видела только борца за независимость, приносящего себя в жертву маленькой, но гордой родине, взявшего в руки автомат, но с радостью променявшего бы войну на мир во всем мире. Тени плясали на стене, но тогда она не смогла прочесть в них предсказания.