Тут мать наконец сообразила:
– Так ты посмел еще и залезть в дачу?! Боже мой!..
Отпираться было невозможно.
– Я не оставил следов, – сказал Мишка, умолчав про сыр. – А ты уверена, что она… ну, эта Женя… уже не получит письмо?
Мать отвернулась к стене, Мишке показалось – плачет. Но в голосе слез слышно не было:
– Не знаю… Может, и получит… Может, ее не возьмут сразу.
– Если она успеет узнать, что Валентин не виноват, это будет важно для нее, – сказал Мишка.
Мать кивнула:
– Ты прав. Ты стал уже почти взрослым.
По дороге к почтовому ящику, висевшему на стене магазина, Мишка размышлял о том, что сказала мать, и не мог понять, почему мать назвала его взрослым за эту игру в Майка Кристи. Теперь уже и ему самому вся затея казалась довольно глупой и опасной.
Потом они ели сильно перестоявшиеся щи, потом мать мыла тарелки, а Мишка в сотый раз перечитывал опись вещей, подброшенных капитаном Немо колонистам.
Когда утром по дороге в школу Мишка проходил мимо дачи, он видел по-прежнему полуоткрытое окно на втором этаже. В окно летел снег.
Мимо посольства, на котором по поводу какого-то праздника был вывешен огромный красный флаг с кривым крестом в черном круге, почтальон всегда проходил быстро – и милиционер косился на сумку, и самому почему-то бывало не по себе. Иногда дорогу ему преграждала выезжающая огромная машина, милиционер делал левой рукой предупреждающий жест перед почтальоном – погоди, мол, – правую же ловко вскидывал к шлему, отдавая честь сидящему глубоко на заднем сиденье человеку в серой шляпе, со стеклышком, мерцающим под правой бровью… Сегодня же милиционеров было двое, машина выехала сначала одна, потом другая, и во второй почтальон разглядел какого-то странного: с кривоватой челюстью, с глубоко запавшими глазами. Второй милиционер, незнакомый, подтолкнул зазевавшегося письмоносца, чтобы тот не задерживался, а тем более не присматривался… Настроение у служащего вовсе испортилось, а тут еще и в первом же доме, в который он сунулся со своей сумкой, ждала неприятная, всякий раз пугающая новость. Только он примерился сунуть конверт, надписанный прямым и крупным детским почерком, в ящик на двери правой квартиры второго этажа, как заметил проклятую бумажку с печатью, веревочки, будь они трижды неладны, от косяка под бумажку, и даже показалось ему, что запах какой-то особый пошел от квартиры – какой-то такой душок, как от всех этих, опечатанных, к которым время от времени, да чуть ли не каждый день, приводила его чертова служба… Почтальон воровато оглянулся, мелко изорвал конверт, а обрывки сунул в карман – потом в канализацию спустить. Может, какому-нибудь мальчишке или девочке недоставка на пользу будет…
А Вовка-вошка молчал как убитый, до самых каникул, а после каникул еще много всякого было, и Мишка сам почти забыл о даче и черных легковухах.
В сорок третьем же Вовку-вошку и вправду убили. Где-то на Украине, о чем Мишка, конечно, не узнал никогда, хотя и сам в это же время где-то в тех краях налетел на второе проникающее в бедро…
Тем все и кончилось. Да, вот еще что: дача сгорела – совсем недавно, в начале семидесятых.
Линда с хлопками
За соседним столиком зазвенело стекло, Кристапович обернулся. По скатерти плыло рыжее коньячное пятно, погасшая настольная лампа лежала на боку, а рядом с ней таким же недвижимым предметом лежала голова, которую он узнал сразу же – будто не было десяти с лишним лет, и войны, и прочего всего, и будто не была эта голова наполовину седой, и не врезался в налившуюся пьяной кровью шею воротник дряхлого уже офицерского кителя, и будто не шумело вокруг знаменитое кафе, не подсаживались в углу к поэту с дьявольским профилем прихлебатели – кто теша душу, кто, наоборот, выпить задарма… Михаил встал, отогнал возникшее – школу в снегу, училку, нудным своим Базаровым усыпившую некрепкого на впечатления хозяйского сына, – и потащил Кольку вон, на слякотную улицу Горького, под гудки «побед», высаживавших на славном углу центровых ребят в полупальто с цигейковыми шалями и со сверкающими бриолином коками на непокрытых головах. Запихнул пьяного, разъезжающегося драными хромачами по грязи, в просторное и пыльное нутро «адмирала», вернулся расплатиться – и уже через полчаса гнал машину по едва видимому шоссе, наугад, туда, где жили они когда-то не так чтобы очень плохо, да очень горько…
Николай, конечно, проснулся в пять, стонал, тыкался по избе за водой, зажег десятилинейку, едва не разгрохав стекло, долго сидел за столом, отчаянно скребя белый волос под несвежей байковой рубахой-гейшей, дико пялился на Михаила. Разговор пошел только часа через полтора, когда удалось добыть в сельпо мутноватую «красную головку», – Кристапович с привычным удивлением смотрел, как похмеляются, его к этому никакой ректификат не привел, пока выдерживал что и сколько угодно без последствий.
– Встретились, – крутнул головой Колька, нетвердо поставил на столешницу стакан, отгрыз кусок от изогнувшейся черной корки, закурил, старательно жуя мундштук «казбечины». – Встретились, мать его в кожух…
Кристапович молча слушал, о себе рассказал коротко и снова слушал, курил Колькины папиросы – свои забыл в кафе, потом снова пошли в магазин – курево кончилось, да и водка тоже. Взяли того и другого, напугав старуху продавщицу в довоенной милицейской шинели зелеными с недосыпу и перепою рожами, вернулись и снова разговаривали – часов до трех дня, до хрипа. Уже почти засыпая, Михаил сказал:
– А я продавщицу узнал, Колька. Это ж нашего мильтона Криворотова жена, правильно?
– Точно! – изумился Колька. – Ну у тебя память! Ну, бля, мыслитель с Бейкер-стрит!.. Только не жена, вдова. Помер мильтон наш, взяли его перед самой войной, в мае, чего-то насчет немцев неуважительно звезданул, его и взяли, а он тут же в районе под следствием и помер… Дружки у него там оставались, следователи, наверное, дали в камеру-то наган – помереть…
Он поматерился еще минут с пятнадцать, допил бутылку и тяжело захрапел, привалившись к щелястой, с вываливающейся паклей бревенчатой стене, по которой тенями носились крупные черные тараканы. И, глядя на них, совсем других, чем городские рыжие, задремал и Кристапович. Сон его был обычным, к какому он уже давно привык, – ни на минуту не переставал во сне соображать, прикидывать, обдумывать – так спал все время на войне, может, благодаря такому сну и выжил, да и за последние годы работать во сне головой не отучился. К собственному удивлению, просыпался – если больше четырех часов подряд удавалось рвануть – вполне выспавшимся.
Сейчас было над чем подумать. К вечеру встречи с Колькой в жизни Михаила Кристаповича набралось предостаточно проблем. Капитан в запасе Кристапович, образование полное среднее, Красная Звезда и семь медалей, полковая разведка, последние три года работал по снабжению на стройке, что дурным сном росла на Смоленке. Зэки таскали отборный кирпич, пленные месили раствор под дурацкую свою петушиную песню, а он сидел в фанерной хилой конторке, крутил телефон, ругался с автобазой и цемзаводом и все яснее понимал, что так и всю жизнь просидеть можно, если не случится чего-нибудь такого, чего и случиться не может. И пройдет она, единственная жизнь, в этой или другой такой же будке, и все.
Имущества у него имелось: автомобиль «опель-адмирал», вывезенный по большой удаче из логова зверя – попал Мишкин дивизион прямо на отгрузочную площадку завода, где стояли три такие новенькие машины, и Мишка до сих пор удивлялся, как он тогда все хитро обделал; кожаное пальто, доставшееся от одного летуна, осваивавшего в свое время «аэрокобру», а освоившего в результате «голубой Дунай» у Марьинского мосторга; неплохой еще синий в полоску костюм из кенигсбергского разбитого конфекциона, поднятый с усыпанной мелким стеклом мостовой; в мелкую бордовую полоску костюм, не хуже, чем у Джонни Вейсмюллера; да отличнейший «айвор-кадет», «бульдожка», милая короткоствольная штуковина, неведомыми путями попавшая в комод той спальни в прелестном профессорском домике, недалеко от лейпцигского гестапо, а теперь лежащая под левым передним сиденьем машины, завернутая в промасленную зимнюю портянку.
Жилья же не было совершенно, летом ночевал в фанерном своем кабинете, зимой у дальней-предальней родни – тетки не то четверо-, не то пятиюродной, ровесницы по годам, по занятиям же – певицы в «Колизее». Тетку звали Ниной, о своих отношениях с нею он старался не думать вовсе – хотя воюя, а еще больше после войны, навидался всякого… Условие она поставила прямо на вторую ночь. «Ну, ты что, так и будешь там матрац ковырять? Если да, то метись отсюда, родственник, сию же минуту, понял? Я не могу так заснуть, а водить начну – тебе же хуже будет». Ну а с другой стороны – не очень он и сопротивлялся, так было проще, а предрассудки забывались все бесповоротнее в той долгожданной, но такой непредполагаемой жизни, что наступила после демобилизации. Милиция не беспокоила, довольствуясь пропиской в каком-то общежитии – бараке за Тайнинкой, где он и не был никогда. Ел чаще всего либо в пивной на Тверском, рядом с Пушкиным, либо в том самом кафе – вокруг были люди, они говорили вроде бы об интересном для него, но уже через пять минут такого случайного подслушивания или случайной даже беседы ему становилось невообразимо скучно и одновременно смешно – будто с пай-мальчиком, послушным маменькиным сынком поговорил. А ведь и сам мог быть как какой-нибудь из этих, в наваченных пестрых пиджаках-букле и полуботинках на «тракторах» – кабы не война, не бездомье, не отец, не вся эта его проклятая, уродская жизнь…
И как раз тогда, когда он твердо решил: «Все, надо чего-то делать, выбираться надо из помойки, да и должок бы отдать тот не мешает, если удастся, а не удастся – так и черт с ним, можно и об угол башкой…» – как раз в этот момент зазвенело стекло, и он увидел пьяного Кольку, сына хозяйки той подмосковной избы, где плакали они с матерью вдвоем по ночам, прижимаясь друг к другу в ледяной и душной постели под старыми рваными овчинами, запрещая друг другу вспоминать отца вслух и вспоминая, вспоминая… Верный Колька, преданный дружок и слушатель, потерявшийся где-то еще на Волховском – то ли убит, то ли плен.
Колька же в кафе забрел впервые и случайно. Отвоевал, отхватил свои три осколка, контузию бревном от земляночного наката, под самый конец – лейтенантские погоны, сшил из английского горчичного шевиота китель, нацепил на него все свои нашивки и медали пехотного комвзвода, да и вернулся домой – в заколоченную кривыми досками избу. Попил, как положено, день-другой за упокой материнской души, потерзал трофейные вельтмейстеровские мехи и пошел служить вахтером в министерство, в здоровенный серый дом на Садовой, стоял в черной форме в дверях под квадратной башней с часами. Отдежурив, форму оставлял в караулке, надевал бессносный британский материал, шел куда-нибудь на Разгуляй, пил много и по-дурному, с инвалидами из какой-то поганой артели.
В артели и познакомился с Файкой – татаркой невообразимой красоты, синеглазой, на тонких и длинных жеребячьих ногах, грудастой и безобразно по пьянке буйной. Одевалась Файка так, что рядовые артельщики только слюной исходили – с каких денег, непонятно: румынки на меху, цигейка под котик, бостоновая юбка до колен, прозрачные чулки из американских посылок – а заработку, как у любой надомницы, шестьсот, от силы семьсот. Чем Колька ее взял – никто понять не мог, а он сам только смеялся похабно, намекая, что, мол, не одним лопатником силен мужик, да и не только руками…
А на деле была Файка, когда трезвая, сентиментальной и привязчивой бабой, Кольку любила за беззлобность и именно за чрезвычайную силу, причем вовсе не пододеяльную, с радостью ездила с ним по воскресеньям в деревню, топила там печь, деловито варила щи и без претензий бегала по ночам за хату в коротких валенках Колькиной матери – и сама себе казалась настоящей хозяйкой, домовитой, чуть ли не мамкой… Ну, конечно, так шло недолго – до первой выпивки в Файкином подвале на Солянке. Колька фальшиво и отчаянно громко наяривал на перламутровом своем трофее «Барона фон дер Пшика», а сама хозяйка то плясала с бухгалтером артели, обожженным через все лицо и лоб термитным немецким «ванюшей», то рвалась драться, и дралась отчаянно, чем под руку подвернется.
Так бы все и шло себе, если б вчера днем, часов в двенадцать, не оказались Колька с Файкой по каким-то, семейным как бы, делам в центре, недалеко от телеграфа. Шли, не спеша по воскресному времени, собирались еще в Елисеев зайти, разговаривали мирно, чувствуя уже, что можно и без Елисеева обойтись, а неплохо бы как можно скорее в подвал свой вернуться, да и того… в постель, – как в одну минуту все перевернулось, и кончилась жизнь, и весь остаток дня прошатался Колька как чумной, а вечером напился один уж до полного безумия и встретил Мишку…
– Вставай! – Кристапович, уже умудрившись даже и побриться чудом обнаруженным в недрах избы ржавым опасным лезвием – благо кожа на лице стала что тебе дубленая, – тряс и поднимал Николая.
Наконец Колька разлепил закисшие глаза, кое-как поднялся, вытянулся мудаковато:
– Лейтенант Самохвалов по вашему… – но тут же вспомнил все, плюнул, мрачно стал натягивать бриджи. Пока он мотался на двор, споласкивался, скреб поросячьего цвета щетину на щеках, пока пытался почистить сапоги и на ладан дышащую шинель, Михаил ходил за ним и негромко, спокойно, как по писаному, говорил, говорил, и Колькино лицо вытягивалось более и более, и под конец он уже даже и не возражал ничего, только кряхтел. Молча полез в машину, пристроился на переднем сиденье боком и искоса с ужасом посматривал на Мишку.
– Согласен? – спросил Кристапович. – Смотри, у тебя выхода нет. Либо они Файку за какие-то ее дела взяли – тогда и тебя на всякий случай загребут, а там придумают чего-нибудь. Тем более что компания у вас с нею – вся под вышкой ходит.
– Ну уж прямо под вышкой, – хмыкнул было Колька, но тут же замолк – ужас, видимо, не отпускал его.
– Впрочем, – продолжал Михаил, – маловероятно, что это связано с ее делами. Они жульем, шпаной всякой и блядями не занимаются. Расскажи еще раз все, как было.
– Ну чего, как было, – забубнил Колька. – Идем, значит, мимо церкви, Воскресенье-на-Успенском, что ли, там еще бани рядом, Чернышевские. Ну, актер еще навстречу знакомый шел, я фамилию не помню, в кино один раз видел. Здоровый такой, фамилия нерусская, в пальто с поясом. Тут из-за угла машина, обычная «эмка», только ревет здорово, наверно, мотор другой, от «победы», что ли…
– Форсированный, – вставил Мишка, и они чуть было не заспорили о машинах – было им по двадцать семь лет… Мишка опомнился первым: – Дальше давай.
– Дальше ноги не пускают, – сострил Колька. – Ну вот. Тормозят прямо рядом с нами. Я стал, ничего не понимаю, а Файка, знаешь, чего сказала?
– Ну, повтори еще раз. – Мишка вел машину быстро, но не лихо, снег визжал под широкими шинами на поворотах, впереди уже поднимался в мелкой мороси недостроенный новый университет, с ревом обошел машину разболтанный «студер».
– Сделалась сразу бледная и говорит: «Это за мной, они красивых берут, мне рассказывали…» – а дверца уже открылась, выходит такой фраер в хорошем драпе…
– А всего в машине сколько было? – перебил Мишка.
– За рулем один, грузин, похож на актера из картины «Свинарка и пастух», рядом еще один, рыжий, из-под зеленой шляпы патлы рыжие, как у стиляги.
– Мингрелы, – пробормотал Кристапович.
– Чего? – удивился Николай. – Ты, что ли, знаешь этих?
– Дальше давай, – буркнул Мишка, уже вжимая «опель», нескладно поворачивающийся длинным серым телом с тяжелым крупом багажника, в грязнейшие переулки возле Донского монастыря, виляя по задворкам и тупикам Шаболовки и притормаживая на Якиманке.
– Тот, что вышел, взял ее под руку и говорит с акцентом: «Баришня, садитесь в машину бистренько. Вас ждут в одном месте по важному для вас делу». Ну, Файка дернулась, совсем стала белая и садится молча. А я этого, конечно, за ривьеру левой, правой к яблочку…
– Не ври, – опять буркнул Мишка.
Машина уже выбиралась к Солянке, пробуравив трущобы Зарядья, буксовала в талой грязи на спусках к реке, въезжала в глухой двор, и Колька с удивлением обнаружил, что по его короткому и неточному описанию Мишка сразу нашел Файкин подвал – остановились точно напротив, в подворотне через улицу. Они сидели в «опеле», мотор тихо пел, Колька быстро заканчивал рассказ:
– Ну, не за яблочко, но за ривьеру – точно, и говорю, так, мол, тебя и так, в рот и в глаз, отпусти даму, фрай. А он засмеялся, в рыло мне книжку красную сунул и говорит: «Иди, командир, иди. Идите, товарищ, не мешайте органам выполнять свои функции…» Или вроде этого – вежливо, сука. И с места рванули…
– От центра поехали? – спросил Мишка.
– Ага. – Колька уже спускался следом за другом в подвал. Кристапович шел, будто домой к себе. У двери остановился, посветил плоским фонарем – с косяка тянулась веревочка под наклеенную на раму двери бумажку с фиолетовым оттиском.
– Видел? – спросил Мишка. – Знакомая картинка. Помню я их штемпеля…
– Они? – выдохом шепнул Николай.
Кристапович не ответил, и так было все ясно. Откинул крышку фонарика со сдвижными цветными стеклами, поднес ближе к бумажке лампочку в жестяном полированном рефлекторчике – вспомнился гиперболоид, соблазнительная легкость этой гениальной выдумки, непреодолимое желание попробовать сделать у тогдашнего, десятилетнего…
Бумажка отклеилась и, легко колеблясь, повисла на веревочке. Отворили под тревожные вздохи Николая дверь, вошли.
– Тебе на дежурство когда? – спросил Мишка.
– Сегодня в ночь, в семь заступаю. – Колька с удивлением, будто в первый раз здесь, оглядывался. – Слышь, Мишка, смотри, порядок какой, как мы оставили. Что ж, они и шмона не делали?
– Конечно, нет, – Кристапович досадливо пожал плечами. – Зачем обыск, если они просто девку для хозяина взяли? Чего у нее искать? Да если бы они поискали, нам здесь делать нечего было бы.
Колька без видимого усилия вытащил, не скребя по полу, на весу, из угла железную кровать. Что-то знакомое показалось Мишке в этом стальном ложе, хотя что удивительного – все одинаковые: спинки в разводах коричневой краски под дуб, половины шаров нет – свинчены, подзор не первой свежести, а кое-где и прямо со следами Колькиных же сапог. Мишка с удовольствием смотрел, как Колька несет эту гордость советской индустрии – не напрягаясь. Ни вражеские осколки, ни родная горькая не поломали устойчивое самохваловское здоровье. Под кроватью пол оказался неожиданно чистым, ни бот драных, ни трусов скомканных – дощатый настил в крупную щель. Колька сунул руку в карман, вытащил простую финку с наборной веселенькой ручкой, подковырнул крайнюю к стене доску и пошел отдирать их одну за другой – каждая на двух некрепких гвоздях.