– Ему вроде сразу предложили операцию, так? У него началась эта, как ее… Простата?
Разговор идет в присутствии моего отца, и тот хмурится.
– А он вроде спросил у врача: «Смогу ли я после операции?..» Понимаешь?
Многозначительная пауза, и разговор обрывается. Отец молчит.
– Ну, и когда врач сказал, что… В общем, он отказался. То есть он признался, что у него есть женщина, и потерять ее… То есть он себя просто погубил. Он попросил отсрочки. А вдруг обойдется?
Отец мой все молчит и молчит, хотя та, которая говорит, явно нуждается в его подтверждении.
– Я ничего не понимаю, – вздыхает она наконец, – такой ведь был любитель жизни… И – на тебе!
– Да, – негромко говорит мой отец. – Он был любитель жизни. Действительно, был.
Марину словно подменили. Раздражение, хмурое лицо, домашние скандалы прекратились. Несколько дней она ходила с торжественными, хитрыми глазами, исчезала с самого утра, запиралась у себя, а на Восьмое марта вдруг сунула няньке в подарок ядовитого цвета огромную мохеровую кофту. Наконец как-то вечером, размешивая ложечкой сахар, сказала родителям:
– Томас приезжает в конце месяца. Мы расписываемся.
– Господи! – разрыдалась Люда и тут же засмеялась сквозь слезы: – Слава тебе, господи!
«Значит – все», – сверкнуло у него в голове. Они уедут. Внук, сидящий у него на коленях, с размаху шлепнул ладонью по вазочке с вареньем. Вазочка перевернулась, и жидкое клубничное варенье растеклось по столу. Опять померещилась кровь. Что это? Бог мой! Как больно. Все разрывается, кровоточит. Она уедет и мальчика увезет. Они останутся с Людой. Так было когда-то давно, много лет назад, до рождения самой Марины: он и Люда. Молодые, вдвоем. А сейчас? Это ужас какой-то: они уедут навсегда. Отношения разорваны, испорчены. Кровоточит. Она не позвонит, не навестит. Дочка моя. Ведь моя? Люда вытирала варенье мокрым полотенцем. На белом полотенце клубничные ягоды краснели, как сгустки крови. Вот и всё. Не будет ни скандалов, ни истерик, ни упреков. Она уедет и увезет ребенка.
Черное лакированное дерево кровати отражалось в огромном зеркале. В зеркале мелькали растрепанные темные волосы Марины, ее растопыренные перламутровые пальцы, сжавшие чью-то огромную седую шевелюру.
– Сука ты, стерва, – сдавленно доносилось из вороха смятых простыней, смешиваясь с хриплым тяжелым дыханием. – Я ведь на тебе чуть было не женился тогда, после Барвихи. А ты, сука, на немца перепрыгнула! Ну, говори…
– Сережа! – вскрикивала Марина, и голос ее звучал влажным голубиным клекотом. – Сережик мой! Если бы ты тогда сказал мне, что это серьезно… А так… Сколько лет мы вместе…
Клекот замер в ее белом закинутом горле. Зеркало отразило мощную спину, вдруг побагровевшую, заслонившую собой ее упавшие перламутровые пальцы, перепутавшиеся волосы, поднятые колени. Хриплое дыхание оборвалось перепончатым странным звуком, напомнившим собачий лай.
В зеркале скользили медленные движения одевающейся Марины. Рука в нежных кольцах дотронулась до яркого пятна над левой грудью.
– Опять след оставил, – влажным голубиным клекотом сказала она тому, кто горою заросших шерстью мышц возвышался над смятыми простынями.
– Ты еще не такого заслуживаешь, – низким басом сказал лежавший на постели человек. – Но я обещал и выполню: поедешь моим человеком. И чтобы вся информация была у меня на столе. Без опозданий. А то я как замуж тебя выдал, так и разведу – глазом моргнуть не успеешь! Ребенка можешь забирать. Слизняк тебе ничего не сделает. Позвонят ему, откуда следует, и все объяснят. Но избавиться от меня тебе не удастся, об этом забудь. Буду наезжать. С прежней любовью. Это уж ты потерпишь… И ты сюда будешь наведываться, в эту кроватку. В командировки. С докладами. Все поняла?
– Все, – влажными, вишневыми свеженакрашенными губами ответила Марина, застегивая последнюю золотую пуговицу на блузке. – Я тебе этого никогда не забуду… – Она быстро сверкнула на него темными глазами. – Спаситель мой милый…
И тут же, как кошка, прыгнула обратно в постель, в ворох смятых простыней и подушек.
Дымчатый, с уголком белого накрахмаленного носового платка в кармане, прилетел из Германии Томас. Открыл перед нею бархатную коробочку с обручальным кольцом. Состоялась скромная домашняя помолвка при свечах, с французскими сырами и итальянскими винами. Посторонних не было: только счастливая парочка и они с Людой. Люда была в черном шелковом платье, нитка мелкого жемчуга два раза обхватывала ее морщинистую шею. Марина в пенных белых кружевах. Плечи и грудь, как всегда, обнажены. Свечные блики лоснились на ее коже. Остановившимися за дымчатыми стеклами зрачками Томас восторженно смотрел на выпуклое начало ее приподнятой корсетом груди в низком вырезе белой пены. Вилка прыгала в его пальцах. Когда выпили второй бокал шампанского, Марина вдруг подошла к отцу и погладила его по щеке. Обернула темноволосую голову в сторону Томаса, улыбнулась его восхищенному взгляду. И, словно позируя, прижалась виском к отцовскому плечу.
– Как вы похожи, – сияя сказал Томас. – Одно лицо.
Что-то сдавило ему горло. Он вдруг крепко прижал к себе Маринину голову.
– Папочка, – прошептала она успокаивающе, но не вырвалась, не оттолкнула его, а, наоборот, обхватила его шею обеими руками и крепко поцеловала влажными губами с тем характерным, еле слышным причмокиванием, которое сохранилось у нее с самого детства. Потом опять улыбнулась влюбленному взгляду жениха и стерла с отцовской щеки следы своей вишневой помады.
Утро пришло с резкой болью где-то в боку, отдающей в поясницу. Сморщившись, он ходил по квартире, потому что казалось – двигаться легче, чем лежать. Люда повысила голос:
– Я на тебя смотреть не могу.
– Не смотри, – отмахнулся он.
– Может быть, ты все-таки к врачу сходишь? Мы, слава богу, не в Калуге, есть к кому обратиться!
«И тут не удержалась, – удивленно подумал он. – Видит же, что я мучаюсь…»
Начались изнурительные скитания по врачам. Он часами просиживал в коридорах поликлиники, наизусть выучил все плакаты. Узнал, как помочь утопающему, как наложить жгут, как бороться с алкоголизмом… Самому себе не хотел признаться, что каждое прикосновение холодных сухих пальцев, трубочек, иголки, черного нарукавника для измерения давления страшит его. У этого мира были цепкие щупальца: уролог посылал к физиотерапевту, кардиолог – на рентген, с рентгена нужно было попасть к гастроэнтерологу. Точного диагноза никто не ставил: обнаружили следы зарубцевавшейся язвы, предположили даже инфаркт, прошедший незамеченным, камни в почках, кое-что еще, о чем думать не хотелось… Когда он возвращался домой, никто не спрашивал его о результатах. Марина готовилась к отъезду. Люда с ног валилась от усталости, внук, как назло, подхватил ветрянку. Не веря себе, он вдруг обнаружил, что все ящики Марининых шкафов, письменного стола, знаменитая Людина шкатулка с драгоценностями – все закрыто на ключ. «От меня, что ли? – мелькнуло у него в голове. – Да они с ума сошли!» Потом запретил себе даже касаться этой темы. Никто из них не сошел с ума. Просто перешли черту благоразумия. Все кончилось. И казалось, что, запакованная в большие чемоданы на колесиках, приготовилась к отъезду целая его жизнь.
У внука было несчастное лицо, обмазанное зеленкой. Он хотел взять его на руки, но почувствовал, что не может, тяжело. Тогда, опустившись рядом с кроваткой на корточки, он сказал ему:
– Давай поиграем в индейцев.
Маленькие резиновые индейцы знали, кто есть кто: один был Джим, а второй Джон. Четырехлетний внук был за Джона, он за Джима.
– А Джон уехал в Кёлин, – сказал внук и спрятал Джона под одеяло. – Со мной и мамой.
– А я? – спросил он. – А как же Джим?
Обмазанное зеленкой лицо выразило честное удивление.
– И Джим с нами, – сказал внук. – И ты. И я. И мама. И Люда.
Он сглотнул подступивший к горлу ком: «Маленький мой». Отошел к окну, отодвинул тяжелые шторы. Мокрая черная земля блестела неверными огнями, хрипела гудками. С неба ее заливало кривым озлобленным дождем. Раньше все это казалось другим. Что это значит? Или жизнь выглядит так уродливо, когда кончается, иссякает?
Марину и Томаса расписали в специальном загсе, где оформляются браки советских граждан с иностранцами. Когда церемония закончилась, Томас сказал, прижимая к левой стороне груди Маринину руку в белой перчатке и новом обручальном кольце:
– Венчаться будем дома.
– Да, – ответила Марина и поправила его седую, с голубоватым отливом прядку на виске. – Я всегда хотела этого.
Томас улетел первым, и она, неправдоподобно быстро устроив все дела и получив документы, вылетела следом вместе с ребенком. Сизое пятно над левой грудью слегка беспокоило ее: вдруг заметит? Любому школьнику ясно, что это след поцелуя. Но ничего, можно придумать что-нибудь, выкрутиться. Подкожное кровоизлияние… Мало ли что… Теперь это уже не так важно.
В один из этих дождливых промозглых дней умерла моя бабушка, намучившись и изболевшись. В день ее похорон дождь неожиданно сменился снегом. За те несколько минут, которые понадобились, чтобы дойти от машины до крематория, все лицо мое искололо острым мелким снегом, и потом, под каменными сводами зала, в центре которого на странном возвышении лежала какая-то помолодевшая, неузнаваемая моя бабушка, исколотое лицо начало гореть, как будто его потерли колючей заледеневшей варежкой. Он немножко опоздал и, может быть, поэтому один из всех запомнился мне. Стоял в дверях, маленький, в расстегнутой дубленке, с букетом длинных, засыпанных снегом, еле живых астр, и убитыми глазами смотрел прямо перед собой. Музыка выворачивала мне душу, но слезы не приходили, и ни до него мне было, и ни до кого, и ни до чего… Но одна деталь все-таки врезалась в память: когда уже закрывали гроб, у отца, до той поры не проронившего ни звука, вдруг вырвалось какое-то короткое звонкое рыдание, и, протиснувшись между стоящими, он быстро подошел к нему и крепко взял его под руку.
Вскоре мы уехали. На аэродроме, гудящем, как улей, я, плача, спросила его:
– А вы? Вы не собираетесь?
– Да куда мне! – он махнул рукой. – Может быть, я и собрался бы, но Мариша всегда была против отъезда. Да и тетя Люда, ты знаешь… Да и вообще… Все это не для меня. Вот если бы повидаться… Ну, бог даст, я к вам в гости приеду…
И обнял меня, вымученно засмеявшись.
…Изредка отец получал от него письма. Как всегда, по-немецки, мелким почерком. В каждом письме он вскользь жаловался на нездоровье, писал, что недавно провалялся в больнице на обследовании, сообщал о своем одиночестве. «Люда, – было в одном из писем, – почти все время живет у Мариши в Германии, сидит с ребенком. А я там не был ни разу». Как-то, видимо, отвечая на вопрос моего отца, обмолвился: «Видимся. Но редко. Хотя чувства всё те же».
– Мивая, – сказал он в телефонную трубку. – Я не смогу приехать завтра, не получается…
И услышал знакомое дыхание. Потом она произнесла:
– К Фене сестра нагрянула. Там уже нельзя будет. Ты слышишь? Я с ней рассчиталась.
Феня была старуха, у которой они за гроши снимали комнату на одной из калужских окраин.
– Я неважно себя чувствую, – проговорил он, – но ты не волнуйся, ничего такого. Постараюсь на той неделе. Подыщешь что-нибудь? Только не давай никаких задатков, я приеду, и договоримся. – И вдруг как-то само собой вырвалось: – Мы же не знаем, на сколько это…
Года через два после нашего отъезда он написал в письме, что едет в Висбаден к своей двоюродной сестре. Наконец-то получил разрешение. Сообщение было лаконичным и заканчивалось словами: «Как долго я прогощу там, неизвестно. Официально еду на месяц. Но здоровье может помешать и сорвет все мои планы». Из Висбадена он позвонил, и отец не сразу узнал его: так глухо и слабо звучал голос.
– Я совсем разболелся, Ленька, – сказал он. – Похоже, что совсем. Думал, меня здесь прооперируют. Но это невозможно по ряду причин. Наверное, меня будут резать в Москве. Если будут.
– Сколько ты пробудешь там? – спросил отец.
– Не больше десяти дней. Я еще хочу заехать на денек-другой к Маришке. Попрощаюсь с ней – и домой.
– А как же ты будешь в Москве один?
– Ну, как… – тихо усмехнулся он. – Я уже привык…
– Почему ты не возьмешь ее к себе?
– Ее? – Он помолчал, потом спокойно сказал: – Это теперь исключено. Чтобы она за мной ухаживала? Сохрани бог от такого. Нет, теперь поздно.
– Что значит – поздно? – не понял отец.
– Если меня вытащат, – вдруг тихо сказал он, – если я почувствую, что еще поживу, тогда мы будем думать… Но не сейчас, нет…
– Что ты говоришь, ты с ума сошел, Михель!
– Ленька, – почти шепотом сказал он. – Приезжай, попрощаемся…
– Папа, – кричала я, и океанские волны накатывали на слово «папа» и оттаскивали его вместе с водорослями. – Как же можно не поехать, если он просит?
Был конец сентября, зеленый, теплый, тихий. Мы шли по берегу океана и обсуждали вчерашний телефонный разговор.
– А как я поеду? – отступал он под моим натиском. – Меня же только что взяли в университет. Кто же будет держать преподавателя, если он с самого начала семестра так себя поведет?
Это было серьезным соображением. Мой отец не хотел и боялся очутиться в положении старика-эмигранта, живущего на пособие. Новая реальность диктовала жесткие законы.
Я еще поспорила немного, но как-то по-детски звучало то, что я произносила, хотя все было чистой правдой:
– Ведь самый близкий друг. Ведь столько лет, подумай… Как же так? А вдруг это действительно конец? Неужели твой университет стоит такого?
Отец развел руками. На лице его было какое-то неловкое, беспомощное выражение, и разговор о поездке оборвался.
Больше звонков – ни из Висбадена, ни из Кельна – не было. Обиделся? Не похоже на него. Отец угрызался и ждал. Этот слабый, глухой, неузнаваемый голос стоял в ушах. Надо было, наверное, поехать…
Он вернулся в Москву утром в самом конце сентября, и в это утро неожиданно, несмотря на теплую предыдущую неделю, пошел снег. На шумном, тускло освещенном Шереметьевском аэродроме, полном голодных костлявых солдатиков, никто не встретил его. Да и кто мог встретить? Вещей, слава богу, было немного, хотя Адель старалась подарить ему как можно больше. Он отводил ее руки со свертками и пакетами:
– Я ведь не дотащу…
У Адели глаза наполнялись розовыми старческими слезами:
– Михеле! Они тебе сделают операцию, и ты сам увидишь, как быстро все уладится! На будущий год приедешь к нам здоровым и веселым. Зиги тоже был болен три года тому назад! Что они только не говорили мне, эти умники! Как запугивали! И посмотри, ведь обошлось!
Зиги – на две головы выше Адели – похлопывал его по плечу:
– Правда, Михеле, правда…
Три часа перелета навсегда отрезали от него большую уютную квартиру с мягкими шагами Адели, ее негромким голосом, ее заботами, розовыми старческими слезами. Всё, с этим покончено. А в Москве шел снег, и на тускло освещенном Шереметьевском аэродроме голодные костлявые солдатики в больших казенных фуражках следили за порядком выцветшими узкими глазами. Он долго ждал такси, промерз, всю дорогу до дома его тошнило. Нахохлившаяся лифтерша, закутанная в серый платок, ахнула, увидев его:
– Михал Яковлевич! Вы никак заболели?
Он почему-то обрадовался ей, как родному человеку, хотел сразу вытащить из чемодана какой-нибудь сувенир, но она жалостно замахала на него вязальными спицами:
– Идите, идите! Дайте, я вам с чемоданом-то подсоблю!
И подтолкнула вместе с ним чемодан к самому лифту.
Вся квартира была покрыта мохнатой пылью. Ничего не осталось в этом доме, кроме серой пыли, плотно затянувшей старинную мебель, наши дачные кресла с оскаленными львами на ручках, женские портреты восемнадцатого века, ненастоящий камин с почерневшими березовыми поленьями. Он опустился на стул и сжал руками мягко звеневшую голову. Звон был какой-то даже приятный, словно прячущий от него все раздражающие прочие звуки: резкие машинные гудки за окном, стук двери лифта, шум воды в трубах. И вдруг он услышал телефон из розового Людиного будуара. «Потом, – подумал он про себя. – Сил нет ни с кем разговаривать…» Но телефон не умолкал, и тогда, сделав над собой усилие, он снял трубку.
– Господи! – сказал ее голос и тут же оборвался плачем. – Приехал!
– Где ты? – спросил он.
– Я здесь, я у мамы, я ждала тебя, – плача, кричала она, словно он был глухим и мог не расслышать. – Я приеду сейчас. Я сейчас выезжаю!
– Ладно, – сказал он. – Приезжай. Но увидишь меня – не пугайся.
Через полчаса она приехала. Обнявшись, они стояли в пыльном темном коридоре с развесистыми оленьими рогами вместо вешалки. Потом она оторвалась, взглянула на него, и в глазах ее остановился ужас. Он усмехнулся:
– Страшный стал, да?
Она справилась с собой, и лицо ее приняло обычное выражение.
– Ты похудел. Но это ничего. Будем лечиться. Я останусь здесь, не выгонишь?
– А как же… – начал было он и тут же замолчал.
– А так же. – У нее задрожали губы. – Кто старое помянет – тому глаз вон. Знаешь такую пословицу?
Утром вызвали врача. Пришел участковый, молодой, но внимательный, простукал, прощупал, прослушал, промял холодными пальцами твердую опухоль, измерил давление. Потом откашлялся и ярко покраснел.
– В больницу надо, – звонко сказал он. – Обследовать побыстрее еще раз и, как я полагаю, оперировать. Опухоль операбельная, – он запнулся слегка, – доброкачественная. Так что мешкать не будем. Я сегодня же сделаю заявку. Завтра утром придет сестра, возьмет анализ крови. Постараемся в Боткинскую, это лучше всего в вашем случае. А пока лежите, отдыхайте, я выпишу лекарство. Это если будут сильные боли. Могут быть, – он опять запнулся. – По ночам особенно. Больничный выписываю сразу на десять дней, потом продлим, не тревожьтесь.