Ляля, Наташа, Тома (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна 8 стр.


– Хватит! – огрызался он, но негромко, чтобы не разбудить Маришу.

– Ха! – выдыхала Люда, зажимая ладонями красные пятна на шее. – Я засну после такого вечера? О ком ты думаешь, кроме себя? Только одно на уме! Но я этого так терпеть не буду! Ты у меня, миленький, вверх тормашками полетишь!

Морщась, как от зубной боли, он стелил себе в кабинете, но Люда шла за ним, застывала над его изголовьем, и хриплые угрозы продолжались, халат распахивался, обнажая молочно-белые колени и живот, перепоясанный рубцом от резинки шелковых панталон.

После ночи, проведенной на жестком диване под взглядом античной головы, он просыпался невыспавшимся, раздраженным, вяло шел в кухню, слышал плеск воды за дверью ванной – дочка торопилась в школу, варил себе кофе, делал бутерброд для Мариши, вспоминал, какие у него сегодня лекции, во сколько назначено заседание кафедры, и постепенно налаженное благополучие возвращалось. Музыкально шелестела бамбуковая занавеска, пропуская сквозь себя звонко зевающего дымчатого дога, хлопала дверь ванной, из которой выскакивала темноглазая грациозная девочка с перламутровыми ноготками, кофе вкусно пах, за окном разгоралась сухая солнечная весна, женщина, с которой он провел вчерашний вечер, обещала в одиннадцать позвонить ему на работу. Налаживалось, успокаивалось, светлело, и вскоре даже мрачный вид вышедшей из розового полумрака жены переставал удручать и раздражать его, и надо было только сказать ей, бледной, с убитыми глазами Люде, что-нибудь незначительное, спокойное, дружелюбное, что (и он знал это заранее!) она тут же с готовностью подхватит, примет, и эта готовность подтвердит ему, что жизнь их продолжается и будет в ней все то же самое: хлопоты по поводу любимой квартиры, туристическая путевка в Венгрию, Маришино поступление в институт, шумные поездки большой компанией с шашлыками и вольными шутками, стук пинг-понгового шарика, гости, работа, застолья, и где-то в самой глубине этого ежедневного месива, этого жирного вкусного варева останется ему огненный комочек запретных радостей и терпких волнений, которые опять вызовут безобразный домашний скандал, красные пятна на Людиной шее, скверное настроение после проведенной на жестком диване ночи. Но пусть все будет так, как есть, пусть будет.

Меньше всего ему хотелось тащиться в эту командировку. Конференция в Калужском пединституте. На три дня. Слушать глупые доклады, жить в провинциальной гостинице. Но отвертеться не удалось, и тогда он решил поехать на машине: все-таки приятней, чем трястись в электричке. В столовой пединститута пахло тушеной капустой. Он сильно проголодался и взял себе два вторых: капусту с сосисками и котлету с гречневой кашей. Потом неожиданно соблазнился борщом. Осторожно продвигаясь с заставленным подносом, отыскал глазами свободный стул и уверенно двинулся туда, к самому окну, за которым зеленели первые острые листья.

Так она и появилась среди листьев и серого неба. На ней была кофточка в тон небу, пушистая, с короткими рукавами. В открытом окне прямо над ее плечами висело старое огромное дерево и чуть повыше плыло разорванное пополам облако. Он видел сначала только пустой стул – цель его продвижения по гудящему и звякающему посудой пространству столовой, потом это дерево, осененное первыми листьями, потом разорванное пополам облако. И только подойдя совсем близко, увидел ее. Руки, плечи в пушистом и сером и, наконец, лицо, вспыхнувшее от его взгляда.

– Не занято? – спросил он.

Она отрицательно покачала головой. Он осторожно поставил тяжелый поднос и начал освобождать его от дымящихся тарелок. Почему-то ему стало неловко, вдруг захотелось исчезнуть, пальцы не слушались. Не понимая, что с ним происходит, он поднял глаза и прямо встретился с ее выпуклыми голубыми глазами. На тонкой переносице темнела маленькая родинка, до которой ему сразу захотелось дотронуться. Она казалась какой-то бархатной, шелковистой и странно украшала ее лицо, круглое и румяное, напомнившее лицо Василисы Прекрасной из давней книжки времен Марининого детства. Не хватало только кокошника и перекинутой на плечо косы. Волосы были забраны высоко, шея, ключицы открыты в низком вырезе кофточки. Вся его неловкость исчезла так же неожиданно, как появилась. Главное – не дать ей сразу уйти. Она почти допила свой компот и теперь подцепляла почерневшей ложечкой черносливину. Не отрывая взгляда от ее лица, вбирая его в себя, наслаждаясь, он весело пожаловался на голод и дорожную усталость. Она отодвинула стакан, нерешительно улыбнулась. «Все, – сверкнуло у него в голове, – сейчас уйдет». Но она спокойно спросила:

– Вы издалека приехали?

– Из Москвы, близко, рукой подать, два с половиной часа на машине. Правда, я всю дорогу превышал скорость.

Она улыбнулась ярче:

– Милиции не боитесь?

Он облегченно засмеялся. Разговор завязался, теперь она не уйдет.

– Боюсь. Но не очень. А вы живете в Калуге?

– Я москвичка, – сказала она. – Но замуж вышла в Калугу и живу здесь скоро шестнадцать лет, в Москве бываю только наездами, у мамы.

Почему-то он все-таки произнес:

– Чем занимается ваш муж, если не секрет?

– Врач. Хирург. Очень хороший.

– Что – хороший? Врач хороший? Или?..

Она засмеялась.

– Просто хороший.

Ему показалось, что она засмеялась напряженно. Напряжение висело между ними, несмотря на частый смех и улыбки. Он не знал за собой такой неловкости, прежде ее не бывало.

– Послушайте, я веду себя как старый столичный волокита, и мне неудобно, но, если вы не заняты, пойдемте отсюда. Пообедаем где-нибудь вместе.

Она округлила глаза. Опять засмеялась:

– Как пообедаем? А это что?

Он посмотрел на свои тарелки:

– Это несъедобно.

Она покраснела:

– Пойдемте.

Поднялась и пошла к выходу.

Ничего подобного у него не было. Он понимал, что она не согласится зайти в гостиницу. Она не согласилась.

– Послушай, это глупо, – бормотал он, покрывая поцелуями ее шею, плечи в колкой серой кофточке, ее руки, вжимаясь в нее, гладя ее колени, бедра, волосы…

– Нет, – шептала она, отводя его руки. – Нет, я сошла с ума. Ни за что… Никогда… Гостиница…

– Мивая, – шептал он. – Мивая моя…

Покосившаяся узкая улочка, на которой стояла его машина, уже спала. Купеческие заборы делали ее нарисованной.

Она не пошла в гостиницу, и, злясь на себя за то, что не сумел настоять, и злясь на нее, незнакомую женщину, с которой он только что встретился и, наверное, никогда не увидится больше, чувствуя, что оторваться от нее сейчас – хуже, чем умереть, он крутил одной рукой руль, а другой гладил ее колено и так, петляя и приостанавливаясь, подвез ее почти к дому и вернулся один в свой душный номер, к которому вела от лифта красная дорожка, вдруг показавшаяся ему окровавленной…

На следующий день он зашел к ней в институт. Доклад прошел не так удачно, как всегда. Ему не хотелось ни шутить, ни улыбаться. Слушающие почувствовали, что он не в ударе. Все это было безразлично. На кафедре фольклора, где она работала (Василиса, коса, кокошник, детская Маринина книжка…), было много народу. Поговорить не удалось. Он спустился вниз и позвонил ей из автомата. Она сказала негромко:

– Не могу. Я должна быть дома.

– Тогда я дождусь, пока ты закончишь, и отвезу тебя домой.

Она ответила не сразу:

– Нельзя. Это… неудобно.

– Завтра я уезжаю, – произнес он почти спокойно.

И вдруг услышал:

– Хорошо, я постараюсь.

Что она сказала дома, когда вернулась туда в час ночи, он не знал. Шесть часов, проведенные вместе, въелись в кожу. Он увозил их с собой вместе с ее губами и шелковистой родинкой, он зажал их в себе, затаил, спрятал внутри своего счастливого тела и чувствовал, как они пульсируют там, не дают ему отвлечься ни на что другое на протяжении всей этой дороги, убегающей прочь от нее, в розовый стеганый будуар…


Ему исполнилось пятьдесят, и совсем недавно он сам продумал и устроил себе этот пышный день рождения, на котором кто-то пел, и кто-то играл, и кто-то профессионально рассказывал анекдоты, а темноглазая, похожая на него Марина весело произнесла заранее заготовленную фразу: «В этом году мы справляем не только пятидесятилетие советской власти, но и пятидесятилетие власти нашего папы…» И лысеющие, с седыми висками гости заколыхались от смеха, хотя мало кто за этим столом так уж любил советскую власть, начиная с моего отца и кончая аккомпаниатором Вертинского.

Ему исполнилось пятьдесят, сбылось все, о чем он мечтал, как вдруг выяснилось, что этого мало, недостаточно. Он пробовал уговорить себя: чепуха, пройдет. Не звонил ей неделю. Встретился со своей прежней привязанностью. Ничего не помогало. Желание видеть ее становилось нестерпимым. Едва дождавшись понедельника, он позвонил в Калугу и, услышав негромкий голос, почувствовал, что задыхается…

Через пару дней она приехала в Москву проведать мать. Деваться им было некуда. Он водил ее по ресторанам, по кинотеатрам, отдаленным, где их не могли встретить знакомые. Покупал билеты на первый попавшийся фильм и, едва тушили свет, обнимал ее и отрывался только тогда, когда на экране гасли последние титры. Они выходили из кино, мятые и растерзанные, шел мелкий апрельский дождик, пронзительно пахло свежей землею и дымом, он отвозил ее к матери на Хорошевское шоссе, где они еще полчаса мучительно целовались в машине прямо перед подъездом. Так прошло три дня. Не выдержав, на четвертый он попросил у моего отца ключи от нашей дачи. Отец дал с готовностью, только предупредил, что газа еще нет, баллоны привозят в мае. Он посмотрел на него, не понимая: «При чем здесь газ?» За эти три дня у него заметно изменилось лицо, словно в глаза плеснули светом, и взгляд стал от этого совсем иным – бессмысленным и счастливым.

На следующий день бабушка говорила по телефону со своей любимой подругой, бывшей княжной Гагариной, Лялькой: «Мой ключи дал. Там холод, не убрано. Куда они поехали? Голову потерял». Молчание. Наверное, Лялька ужасалась и ахала. Потом опять бабушка: «Да когда он ее любил, жену? Приехал в Москву – гол как сокол, его там накормили, отец-скорняк, набаловали, он и женился. Что они понимают-то, в двадцать пять лет!» Опять молчание. Похоже, Лялька задавала вопросы. И бабушка тихо, чтобы я, якобы делающая уроки, не услышала: «К нам не приводил. А голову потерял. Но ты помяни мое слово: никуда он от жены не денется! Погуляет и вернется!» Лялька ахнула так громко, что даже до меня донеслось.


Дом стоял почти в лесу, прямо за забором начиналась густая еловая темнота. Кое-где еще лежал посиневший ноздреватый снег, но к полудню начало припекать, как летом. В комнатах пахло старым деревом, пылью, книгами. Этот нежилой запах говорил о том, что они чужие здесь, приехали на день и скоро уедут, а дача будет терпеливо ждать своих настоящих хозяев, которые распахнут окна, разложат на солнце оледеневшие за зиму подушки, перемоют посуду, нарвут ландышей на поляне и поставят их в маленькую голубую вазочку…

Никогда у него не было ничего подобного. Он не засыпал, он проваливался, чтобы тут же проснуться и дотронуться до нее. К вечеру он проснулся и вдруг увидел, что ее нет. Дверь на террасу была открыта, золотом горел кусок подоконника и ровный сосновый ствол за стеклом.

– Где ты? – крикнул он, сам не узнав своего заспанного голоса.

Шаги ее прошелестели под окном. Она вошла и остановилась на пороге.

– Ты так хорошо спал, я вышла прогуляться. Уже все цветет.

Он притянул ее к себе, и тогда она вдруг расплакалась.

– Что? – испугался он, хотя в душе знал, что сейчас услышит.

– Ничего, – прошептала она. – Все хорошо.

– Мивая, – сказал он. – Это ведь только начало. У нас еще…

– Молчи, – плача, пробормотала она. – Ничего не надо говорить, и так все понятно.


Дверная цепочка была задвинута. Он подергал еще раз. Цепочка. Что же делать? Стучать, рваться, будить Маришу? За дверью жалобно заскулил дог. Зашаркали знакомые шаги, и низкий Людин голос спросил:

– Кто там?

– Открой! – приказал он.

– Ах, это ты? – издевательски протянула она. – Что так рано?

Собака заскулила громче, начала царапать лапой кожаную обивку.

– Открой немедленно!

Он рванул дверь на себя, и Люда открыла. Боком, не глядя на нее, он быстро прошел в свой кабинет.

– Нет! – вдруг вскрикнула Люда и зарыдала. – Нет, миленький, так ты не уйдешь!

Он не успел захлопнуть дверь кабинета, и она ворвалась следом, маленькая, пухлая, в своем стеганом розовом халате, ворот переходил в огненные пятна на шее и прыгающие, залитые слезами щеки. Она подошла вплотную и вдруг закричала громко, как не кричала никогда, срываясь на какой-то хриплый лай и почти теряя голос от напряжения:

– Хватит! Поиздевался! Проваливай теперь в Калугу! Ты мне здесь больше не нужен! Но учти: из этого дома ты у меня голым уйдешь! Голым! Голым!

За ее спиной неожиданно выросла дочка, тоже в стеганом халате, с распущенными волосами. Широко расставленные глаза горели ненавистью:

– Мы все знаем! Все! Можешь убираться отсюда!

Кровь бросилась ему в лицо. Это выкрикнул его ребенок, любимый, балованный, его единственная девочка, ни на кого не похожая, самая хорошенькая, самая способная… Ей же надо спать, готовиться к экзаменам, поступать в институт… При чем здесь она? Все это молнией сверкнуло в его голове. Он услышал свой голос словно бы издалека и с удивлением прислушался к произносимому.

– Марина, – строго и просто сказал его голос. – Мама наговорила ерунды. Иди спать. Мы сами разберемся. Все это глупости и больное воображение. К тебе это не имеет никакого отношения.

– То есть как не имеет отношения? – взвизгнула Люда и прижала ладони к красным пятнам на шее. – Отец является ночью черт знает откуда, а к ребенку это не имеет никакого отношения! Я не хочу, чтобы она, как дочка Шварцев, убежала из дома! Пусть лучше знает всю правду вместе с матерью! Чтобы с ней случилось что-нибудь, не дай бог! В ее-то возрасте!

– Люда, – спокойно продолжал его голос, накладываясь на звонкое биение крови в ушах и заглушая его, – мы поговорим завтра. Все твои обвинения не имеют под собой почвы. Ты выслушаешь меня и успокоишься. Марина, иди спать.

Дочь посмотрела на него с некоторым удивлением. Он вдруг почувствовал, что она подчиняется. Глаза ее постепенно гасли.

– Иди спать, девочка, – сказал его голос.

На лице ее остановилось тихое, презрительное выражение, словно она решила не вмешиваться больше и не отравлять себе жизнь.

– Спокойной ночи, мама, – прошептала она и вышла.


Наступило лето. Вся кафедра знала, что дочка Дольского поступает в институт. Со всеми было переговорено, выпито коньяку, похлопано по плечу, пошучено, попрошено. И все-таки он волновался, особенно за сочинение! В доме должно было быть тихо и спокойно. Разумная, деловая обстановка. Люда покупала Марине фрукты на рынке. Гости были временно прекращены.

За два месяца они виделись только один раз. Он придумал, что едет к нам на дачу с ночевкой. Долгое время он не понимал, как это Люда тогда, весной, все разнюхала. Кроме моего отца, никто ничего не знал. Потом он догадался: она же вечно шарила по его карманам и записным книжкам, искала свежие адреса, телефоны. О, идиот! Ее адрес, телефон кафедры фольклора, ее калужский номер – все это было старательно записано им под словом «Ольга», которое он зачем-то обвел в кружок. То, что Люда неожиданно нагрянет к нам на дачу проверить, там ли он, было маловероятно: она не захочет ставить себя в глупое положение. В доме покойного скорняка часто повторяли: «Не выноси сор из избы». Люда крепко помнила это и не выносила.

Он удрал в Калугу в субботу утром, вернулся в воскресенье вечером. Свидание началось как-то скомканно. Он сразу понял, что она обижена, поэтому спросил:

– Ты на меня сердишься?!

Она отвела покрасневшие глаза.

– Я думала, что мы будем чаще встречаться…

Он постарался было объяснить ей всю нервотрепку, связанную с Марининым поступлением, все трудности его отлучек из дому, но она замкнулась, помрачнела, и по выражению ее сузившихся глаз он вдруг понял, что ей неприятны какие бы то ни было подробности его домашней жизни, что она ревнует его к ним и страдает от этой ревности.

Он повел ее в какой-то полутемный окраинный ресторанчик, выполненный в старинном русском стиле – терем с маленькими окошками, где официантка была слегка пьяна, а все мясные блюда в основном составляла медвежатина. Они сидели лицом к лицу, на застиранной скатерти желтели пятна, и он мучился желанием обнять ее, сорвать, к черту, это, наверное, новое, в синий горошек платье, под которым была она, ее любимое тело, жадно смотрел на знакомые плечи, руки, шелковистую родинку… Вдруг она мучительно покраснела:

– Хочешь, поедем ко мне? Там никого нет…

Он как-то и забыл, что существуют такие маленькие квартиры. Две комнаты, чисто, просто, мебель не подобрана: рядом с плетеным креслом-качалкой – журнальный столик на металлических ножках… За стеклом буфета темнело множество бутылок и поставленных друг на друга коробок шоколадных конфет. «А, – мелькнуло у него в голове, – это больные приносят…» Она оставила его осматриваться, исчезла в ванной и вскоре вышла оттуда в длинном японском кимоно, повернулась спиной, задергивая шторы на окнах, и он увидел огромного дракона с разинутой пастью, вышитого коричневыми шелковыми нитками. Опять закружилось, загорелось, и он провалился куда-то, откуда не было возврата, растворился, исчез, погиб…

Она тихо спала на его руке, а он неподвижно, стараясь осторожно дышать, чтобы не разбудить ее, смотрел на чужую стену с портретом пожилой женщины в круглых очках и небольшой черно-белой литографией, изображающей Гулливера – задумчивого великана с трубкой, в кружевном жабо и туфлях с пряжками, окруженного лилипутами. Вдруг его обожгло. Ведь на этой самой тахте она, вероятно, спит со своим мужем, под этой самой литографией – где же еще?! Он осторожно потянул руку из-под ее головы, и она сразу открыла глаза.

– Мне пора, – натянуто сказал он, целуя ее в лоб.

Она отвернулась, и он почувствовал горячую влагу на своей руке.

– Я приеду скоро, – мучаясь оттого, что она плачет, пробормотал он. – Я позвоню завтра…

– Не надо! – вдруг вскрикнула она и, оттолкнув его, вскочила с постели, завернулась в свое кимоно. – Не надо мне звонить! Ты приедешь – дай бог через месяц, а как я буду жить все это время, тебе наплевать!

Отошла к окну и застыла, прижавшись лицом к цветастой портьере. Он положил руку на вздрагивающую драконью пасть:

– Проводи меня.

– Ты, – вдруг прошептала она и засмеялась сквозь слезы. – Ты будешь вечно держать меня в черном теле, да?

Назад Дальше