И в этот же самый день, в час, когда Джойс впервые взял в руки первый экземпляр «Улисса», отец Рибы – младенец невнятного возраста, всего четыре часа назад явившийся в этот мир, – оглушительно хрюкнул, и этот неожиданно мощный звук с легкостью прошел сквозь стены отчего дома.
Он пишет большое письмо Нетски, чтобы рассказать о своем чувстве, будто с каждым днем Дублин ему все более сужден, но так его и не отправляет. Возвращается к Гуглу, слегка отклоняется от предыдущей темы, и вот уже у него на экране картины Вильхельма Хаммершея, от которых ему совсем перестает хотеться спать. Его буквально гипнотизирует этот датчанин, сведший всю свою жизнь к полудюжине тем: портреты членов семьи и близких друзей, интерьеры собственного дома, монументальные здания Копенгагена и Лондона да пейзажи Зеландии. Ему нравятся картины с повторяющимися раз за разом мотивами. Хотя все они дышат миром и покоем, от них возникает ощущение, будто Хаммершей одержим какой-то манией. Но Рибе кажется, что в искусстве чаще всего важно именно это – одержимость, навязчивое присутствие, которое угадывается за произведением.
Хаммершей всегда присутствует в своих картинах, он ходит вокруг своего несуществования в пустых пространствах, где словно бы ничего не происходит, а на деле происходит многое, хотя, в противоположность картинам таких художников, как Эдвард Хоппер, это происходящее не могло бы послужить материалом для традиционного романиста. В его картинах нет действия. И все они без исключения кажутся неумолимыми: из-за бесконечного спокойствия и неподвижности выглядывает нечто неназываемое, возможно, даже угрожающее.
Палитра Хаммершея крайне ограничена и состоит в основном из всевозможных оттенков серого. Он пишет происходящее, в котором ничего не происходит. И это превращает его интерьеры в средоточие гипнотического покоя и меланхолического самоанализа. На этих картинах, к счастью, нет места сюжетам и романам. Он с удовольствием отдыхает на них взглядом, его не смущает, что все они – плод одержимого манией сознания.
И все же этот художник нравится ему именно потому, что, несмотря на летаргическое затишье его безлюдных пространств, все в нем настойчиво до навязчивости. Хаммершей все время живет в состоянии – и тут можно использовать название, которое в Лондоне дали книге его обожаемого Вока, – «quiet obsession». Кажется, что его вселенная смирного и спокойного человека вращается вокруг сдержанного восхищения.
Рибе всегда нравилось это чеканное выражение – quiet obsession, – изобретение английского переводчика Вока. Он считает, что и у него самого есть навязчивые идеи такого рода. Взять хотя бы его безмятежную страсть к Нью-Йорку. Его спокойную одержимость дублинскими похоронами и прощаниями – радостными или слезливыми, он еще не решил, – с печатной эпохой. Его тихий идефикс снова прожить мгновение в центре мира, пройти путь до середины себя, обрести энтузиазм и не умереть от горя, потеряв почти все.
Особенно завораживает его «Британский музей» – самая странная и маникальная картина из всех, что он видел у Хаммершея. Она написана в почти чересчур серых тонах, на ней густой утренний туман клубится на абсолютно пустынной улице в районе Блумсбери. Как и на многих других полотнах художника, тут нет ни единой живой души. У Хаммершея есть целая серия картин, настойчиво изображающих безлюдные, тонущие в тумане улицы заворожившего его когда-то уголка Лондона.
Риба всего лишь раз побывал в Лондоне – пять лет назад, когда его пригласили на некий издательский конгресс. До тех пор он даже на лондонскую книжную ярмарку не ездил – боялся, что у него разыграется комплекс неполноценности оттого, что он совершенно не владеет английским, – и отправлял вместо себя Гоже. В его первый и пока единственный визит его поселили в маленьком семейном отеле в Блумсбери близ Британского музея, неподалеку от здания таинственного общества Сведенборга. Заседания конгресса проходили в театре Блумсбери, и у него в этой короткой трехдневной поездке почти не было времени, чтобы прогуляться по каким-нибудь другим местам, подальше от отеля и музея. Он ограничился тем, что тщательнейшим образом изучил все окрестные улицы, и с тех пор пребывает в убеждении, что прекрасно знает весь район. Это был его способ овладеть этой зоной. Может быть, поэтому, когда он смотрел фильм «Спайдер», его поразили мрачные улицы Ист-Энда – он не мог смириться с тем простым фактом, что в Лондоне есть места, столь сильно отличающиеся от Блумсбери.
В ту поездку пять лет назад он очень боялся случайно обмолвиться, что он в Лондоне впервые. Он знал, какое скверное это произвело бы впечатление – издатель его уровня и с его репутацией не должен выглядеть деревенщиной, он не может избегать Лондона, особенно если делает это только потому, что не знает ни слова по-английски.
В ту поездку он тщательнейшим образом изучил окрестности Британского музея. Исходил все близлежащие улицы из конца в конец, в итоге вызубрил их наизусть и по возвращении почти мгновенно узнавал, что изображено на любой из лондонских картин Хаммершея. На любой – кроме «Британского музея». И до сих пор происходит то же самое. Это очень странно, но он по сей день сбивается на этой картине, и земля уходит у него из-под ног. Чем больше он смотрит на нее, тем меньше понимает, что за улица послужила образцом художнику, и тем чаще спрашивает себя, не выдумал ли ее сам Хаммершей. С другой стороны, часть здания, что виднеется слева, – это, несомненно, латеральная часть музея, а значит, он должен был бы знать эту улицу, и скорее всего тут нет никакой тайны, улица действительно существует, словно еще одна мирная мания ждет, когда он захочет вернуться в Лондон и повидать ее.
Так что сейчас он поддерживает с «Британским музеем» отношения такие же странные, как те, что связывали его с Лондоном. Потому что на самом деле он избегал Лондона не только из-за полного незнания языка, но и потому, что за прошедшие годы в нем зародилось непонятное опасение, вызванное когда-то тем, что все его попытки туда поехать оканчивались неудачей – всякий раз в самый последний момент возникало какое-нибудь неодолимое препятствие. В первый раз это произошло в Кале в семидесятых годах. Его машина была уже на пароме, и он совсем уже собрался пересечь пролив, когда неожиданная ссора с приятельницей – глупейшая, по правде сказать, ссора из-за мини-юбки Джули Кристи – привела к тому, что он передумал ехать. В восьмидесятых годах он купил билеты на самолет, но путь ему преградила ужасная буря, и снова он не сумел перебраться через Ла-Манш.
В конце концов он начал думать, что Лондон для него – это то самое место, куда, как нам почему-то кажется, мы ни в коем случае не должны ехать, потому что там нас ждет смерть. И, получив пять лет назад приглашение на конгресс в такой страшный для него Лондон, он впал в настоящую панику. После долгих сомнений он все-таки вышел из своего барселонского дома, чтобы отправиться на конгресс, но был абсолютно уверен, что прежде чем он сядет в самолет, произойдет какая-нибудь непредвиденность, которая не позволит ему ступить на английскую землю. Но ничто не преградило ему дороги, и он приземлился в аэропорту Хитроу, где с заметным недоверием убедился в том, что все еще жив.
Он очень неуверенно двинулся к выходу из аэропорта, ощущая угрозу таинственных темных сил. На мгновение ему показалось, что он разучился ориентироваться в пространстве. Час спустя, уже у себя в номере, он улегся на кровать и долго лежал, удивленный тем, что с ним не только ничего не случилось – даже мимолетного касания смерти он не ощутил. Чуть позже, убедившись, что с ним по-прежнему все настолько в порядке, что это уже становится почти неприличным, он включил телевизор, где шел новостной выпуск, и, хотя ни слова не знал по-английски, очень быстро понял, что только что скончался Марлон Брандо.
Он пришел в ужас: из-за ошибки рассеянной, постоянно все путающей смерти вместо него умер Брандо. Потом он отмел это предположение как полную чушь. Но внутренне долго оплакивал беднягу Брандо и в то же время настороженно следил за тем, что происходит за стенами его номера, вообразив вдруг, что смерть может захотеть его навестить и вполне способна ради этого прогуляться по узкому коридору третьего этажа.
Он внимательно прислушивался ко всем звукам в гостинице, когда за дверью послышались шаги и остановились у его двери. В дверь постучали. Он похолодел. Постучали еще раз, четыре коротких сухих удара. Страх оставил его, только когда он открыл дверь и увидел не страшную фигуру с косой, а издателя Калассо, приехавшего на этот же конгресс, жившего в этой же гостинице и явившегося пригласить его прогуляться по окрестностям.
Когда в сумерках они выходили на улицу, им даже в голову не могло прийти, что они закончат вечер «Юлием Цезарем» Джозефа Манкевича, словно отдавая дань сегодняшнему славному покойнику. Произошло это совершенно нечаянно, как иногда бывает, – они обнаружили, что в двух шагах от отеля, в одном из залов Британского музея идет этот фильм с Брандо и Джеймсом Мейсоном, решили, что не могут повернуться спиной к столь явному знаку судьбы, и отправились смотреть великолепное кино, уже столько раз виденное в самых разных ситуациях.
Он внимательно прислушивался ко всем звукам в гостинице, когда за дверью послышались шаги и остановились у его двери. В дверь постучали. Он похолодел. Постучали еще раз, четыре коротких сухих удара. Страх оставил его, только когда он открыл дверь и увидел не страшную фигуру с косой, а издателя Калассо, приехавшего на этот же конгресс, жившего в этой же гостинице и явившегося пригласить его прогуляться по окрестностям.
Когда в сумерках они выходили на улицу, им даже в голову не могло прийти, что они закончат вечер «Юлием Цезарем» Джозефа Манкевича, словно отдавая дань сегодняшнему славному покойнику. Произошло это совершенно нечаянно, как иногда бывает, – они обнаружили, что в двух шагах от отеля, в одном из залов Британского музея идет этот фильм с Брандо и Джеймсом Мейсоном, решили, что не могут повернуться спиной к столь явному знаку судьбы, и отправились смотреть великолепное кино, уже столько раз виденное в самых разных ситуациях.
Он вспоминает, как накануне Селия сказала ему – от ее слов во рту остался отчетливый буддийский привкус, – что всю нашу жизнь мы ткем и плетем. Ткем, сказала Селия, не только наши решения, но и наши действия, наши сны и наше бодрствование, мы постоянно ткем и расшиваем ковер. А в середке этого ковра, закончила она, иногда идет дождь.
Он с неудовольствием вспоминает вчерашние банальности, но это не мешает ему вообразить ковер, где со всей ясностью видно, как в Барселоне уже несколько месяцев без передышки льет дождь и никогда не перестанет лить. Вечно льет в воображеньи, говорил Данте. И впрямь, в его воображении сейчас идет дождь. В его воображении – и в Барселоне. И длится это с тех самых пор – с некоторыми передышками, – как он решил поехать в Дублин. Дождь как-то связан с нашими воспоминаниями, он будоражит нашу память, наверное, поэтому Риба вдруг вспоминает, как пять лет назад в Блумсбери, посмотрев Джеймса Мейсона в «Юлии Цезаре», он потом снова встретился с ним – когда вошел в номер и увидел его на экране телевизора в Кубриковской «Лолите», в сцене, где он в роли Гумберта Гумберта перед тем, как подняться к своей нимфетке, разговаривает с напугавшим его незнакомцем, другим постояльцем отеля, по имени Куилти, который, похоже, все о нем знает.
Кто такой этот Куилти? Носил ли он в фильме куртку а ля Неру? Бессонница ли виновата или «Британский музей», все еще красующийся на экране компьютера, – он не знает, но ведет себя все безумнее и безумнее. Вслушиваясь в рифмы, сплетаемые дождем на незнакомой улице с картины, и размышляя о дождливой инсталляции, которую его подруга Доминик монтирует в галерее Тейт, он мысленно пишет фразы и в одной из них спрашивает себя, каким будет Лондон, когда он и все, кого он любит, будут уже мертвы. Настанут дни – он в этом уверен, – когда все его умершие превратятся в чистую влагу и заговорят о своих одиночествах – дальних и диких, заговорят так, как это делает дождь в Африке, и тогда все перестанут помнить, и все будет забыто. И даже дождь, под которым все мертвые однажды влюбились, даже он исчезнет из памяти. А за ним уйдет воспоминание о луне, под которой живые шли однажды, словно неупокоенные души по забытой дороге.
И хотя все опять усложнилось, ему кажется, что, покуда все зависит только от него, покуда он может контролировать сюжет и следить, чтобы он развивался исключительно в его сознании, он может быть спокоен. Может быть, поэтому он позволяет себе спокойно затеряться на подернутой дымкой улице у Британского музея и вдруг оказывается запертым в странном месте, показавшемся ему поначалу углом здания. Но это не угол, это просто пятно, и там прячется тень, которая пытается сейчас ускользнуть с экрана.
Встревоженный, он прикасается к мышке и одним щелчком перепрыгивает на страницу электронной почты, где обнаруживает письмо из Нью-Йорка от юного Нетски – он прислал стихотворение Филипа Ларкина «Дублинеска». В стихотворении хоронят старую дублинскую проститутку, и проводить ее в последний путь по улицам города явились некоторые из ее товарок. Нетски говорит, что выбрал это стихотворение для него, потому что речь в нем идет о погребальной церемонии в Дублине – эдакое заговорщическое подмигивание, намек на их собственную церемонию, которую они наметили на 16 июня. Стихотворение начинается так:
Вдоль проулков лепных,
Где свет оловянный,
Где туман предвечерний
Зажигает в лавках огни,
Над программками скачек и четками
Погребальное шествие.
Он прерывает чтение, чтобы включить радио и подумать о чем-нибудь другом, менее заупокойном, а там Франсуаз Арди поет «Partir quand même». Ему всегда нравилась эта песня, хотя он не слышал ее уже несколько лет. Кажется, дождь прекратился. Должно быть, уже семь утра. Он перечитывает первую строчку Ларкина «Вдоль проулков лепных», чтобы вообразить, будто начинает понимать по-английски, и еще чтобы написать ее, как только представится случай. Бессонница только усиливается. Кажется, Селия тоже это заметила. Оказывается, она стоит в дверях и смотрит на него с угрозой, впрочем, это выражение похоже и на отчаяние. Вот не знал, думает Риба, что буддистам тоже знакомо это чувство. Впрочем, он ошибся, Селия просто собирается на работу, и вид бессонного и вздрюченного мужа ей ни капли не помогает. Риба опускает голову и ищет убежища в «Дублинеске». Читает оставшиеся строки в надежде, что это хотя бы отчасти защитит его от упреков Селии, которые вот-вот посыплются на него. И, читая, спрашивает себя, что произошло бы, если бы сейчас опять появилось то пятно на экране, та тень, что подглядывает за ним.
Селия собирается уходить, и он, чтобы ей не казалось, будто он как завороженный пялится на экран, выключает компьютер и таким образом сразу избегает множества проблем. Селия все никак не уйдет, примеряет у зеркала новую блузку. Он чувствует, что с тех пор, как он погасил монитор и перестал видеть тень, он неожиданно погрузился в какое-то странное глубокое уныние. Удивительно несуразное ощущение, он и сам не верит в то, что его резкая смена настроения вызвана невозможностью увидеть тень на экране, но другого объяснения найти не может. Решает придать внезапно охватившей его тоске хоть немного смысла и начинает думать о печальной – связанной, впрочем, с приятными ожиданиями, – погребальной церемонии, ожидающей его в Дублине, церемонии, о которой он знает только, что она должна иметь отношение к шестому эпизоду «Улисса».
Задумавшись, он понимает, что и его жизнь в эти последние дни странным образом связана с этим эпизодом. Нужно перечесть и проверить, так ли это. И немного спустя он уже тщательно исследует описание похорон Падди Дигнама, в особенности отрывок, где на кладбище в последний момент появляется долговязый тип. Кажется, будто он взялся из ниоткуда в ту самую секунду, когда гроб опускается в яму на кладбище Проспект. Покуда мистер Блум думает о Дигнаме, о мертвеце, только что нашедшем последний приют в могиле, его взгляд мечется среди живых и на мгновение останавливается на незнакомце. Кто он такой? Кто этот тип в макинтоше?
«Нет, правда, кто, хочу знать. Нет, грош я дам за то, чтоб узнать. Всегда кто-нибудь объявится, о ком ты отродясь не слыхивал», – думает мистер Блум, и его тут же начинают занимать другие вопросы. В конце церемонии Джо Хайнс, репортер, записывающий имена присутствовавших для странички некрологов в газете, спрашивает у Блума, знает ли он типа, «ну, вон там еще стоял… на нем…», и поискав глазами, обнаруживает, что тип, о котором он спрашивает, испарился, и незаконченная фраза подвисает в воздухе. Недосказанное слово – дождевик, макинтош, Блум произносит его вместо Хайнса, закончив фразу. «Макинтош. Да, я его видел. Куда же он делся?» Хайнс неправильно истолковывает его ответ и, решив, что Макинтош – имя того типа, записывает его себе в блокнот.
Перечитывая этот отрывок, Риба вспоминает, что загадочный персонаж в макинтоше упоминается в «Улиссе» еще десять раз. Одно из последних появлений этого таинственного типа после полуночи, когда Блум заказывает Стивену кофе в «Приюте извозчика», берет экземпляр «Ивнинг Телеграф» и читает краткое описание похорон Падди Дигнама, напечатанное Джо Хайнсом. Журналист перечисляет пришедших проститься с Дигнамом – всего тринадцать имен, и последнее из них – Макинтош.
Макинтош. Так могла бы зваться темная тень на экране его компьютера. Размышляя об этом, он, возможно, сам того не желая, объединяет свой компьютер с похоронами Падди Дигнама.
Нельзя сказать, чтобы он был первым в мире человеком, разговаривающим с самим собой. «Кто был М’Интош?», – вспоминает он семнадцатый эпиздод «Улисса», тот, что состоит из вопросов и ответов.
Его всегда чрезвычайно привлекал один из них, замысловатый и интригующий: «Какую самозапутанную загадку сознательно задал себе, однако не разрешил Блум, поднявшись, передвигаясь и собирая многочисленные, многоцветные и многообразные предметы одежды?»