Над кукушкиным гнездом - Кизи Кен Элтон 17 стр.


Но на этот раз она не теряла самообладания и своим поведением подчеркивала, что вряд ли это возможно. Она душила его за туалеты, используя тот же самый ужасный, медленный и терпеливый нажим, который применяла к каждому, и вот он стоит перед ней, потупясь, словно мальчишка, которому выговаривают, носком одного ботинка наступил на другой, и повторяет: «Я стараюсь, стараюсь, мэм, но, боюсь, не получится из меня начальника унитазов».

Однажды он что-то написал на клочке бумаги буквами, странными, похожими на иностранные, и шариком жевательной резинки прилепил бумажку под закраиной одного из писсуаров. Когда сестра пришла в туалет со своим зеркальцем и прочитала то, что в нем отразилось, она коротко охнула и уронила зеркальце в писсуар. Но самообладания не потеряла. На кукольном лице и в кукольной улыбке крепко сидела уверенность. Сестра выпрямилась над писсуаром, бросила на Макмерфи взгляд, от которого облезла бы краска, и сказала, что в его обязанности входит делать уборную чище, а не грязнее.

Вообще-то, серьезная уборка в отделении уже не делалась. Когда днем подходило время предусмотренной распорядком уборки, по телевизору передавали матчи по бейсболу; все брали стулья, рассаживались перед телевизором и не уходили до самого ужина. И пускай на пульте дежурного поста отключили электропитание, так что мы видели лишь пустой серый экран, это не имело никакого значения, потому что Макмерфи часами развлекал нас: сидит, болтает, рассказывает всякие истории вроде той, как однажды за месяц заработал тысячу долларов, устроившись водителем грузовика, а потом проиграл все до цента какому-то канадцу в соревновании по метанию топора, или как он с другом уговорил одного парня на родео в Олбани сесть на быка с завязанными глазами. «Не у быка, я подчеркиваю, глаза были завязаны, а у парня». Парню они сказали, что в повязке у него не закружится голова, когда бык начнет метаться. Потом завязали ему глаза платком и посадили на быка задом наперед. Макмерфи рассказывал это уже несколько раз и каждый раз, вспоминая, хлопал себя кепкой по ноге и смеялся: «С завязанными глазами и задом наперед… И чтоб мне провалиться, продержался сколько надо и взял приз. Я был вторым, а если бы он слетел, получил бы первое место и очень приличные деньги, Клянусь, в следующий раз устрою наоборот: завяжу глаза чертовому быку».

Хлопнул себя по ноге, задрал голову, хохочет и тычет пальцем под ребра соседа, чтобы и тот с ним посмеялся.

В эту неделю я время от времени слышу его громкий смех, вижу, как он чешет пузо, потягивается, зевает, разваливается в кресле и подмигивает тому, с кем шутит; все у него получается так же естественно, как дыхание у человека, и тогда мысли о Большой Сестре с ее Комбинатом перестают меня беспокоить. Мне кажется, он такой сильный, потому что остается самим собой, и он никогда не отступит, на что надеется сестра. Я думаю, может, он действительно какой-то необыкновенный. Он остается таким, какой есть, — вот в чем дело. Может, это и делает его сильным. За все годы Комбинат не сумел добраться до него, так почему сестра думает, что сможет это сделать в течение нескольких недель? Он не позволит им скрутить и переделать себя.

А позже, прячась в уборной от черных, я смотрю на себя в зеркало и задаю себе вопрос: почему это кому-то удается такая неслыханная вещь, как быть самим собой? Вот мое лицо в зеркале: смуглое, суровое, с высоко выступающими скулами, так что щеки кажутся словно высеченными топором, глаза совсем черные, смотрят сурово и недобро — точно как у папы или у тех жестоких и нехороших индейцев, которых показывают по телевизору. И тогда я думаю: это не я, это не мое лицо. Я не был самим собой, когда старался быть таким, кому это лицо принадлежало. Нет, я не был таким. Я такой, каким меня хотят видеть. Мне кажется, что я никогда не был самим собой. Как же Макмерфи это удается?

Я видел его другим, чем когда он первый раз появился, видел в нем не только большие руки, рыжие бакенбарды и ухмылку под сломанным носом. Я видел, как он делал то, что не соответствовало его лицу и рукам, например, рисовал в трудовой терапии настоящими красками на чистой бумаге, без линеек и цифр, которые подсказывают, как рисовать, или, например, писал кому-нибудь письма красивым слитным почерком. Как может такой, как он, рисовать картинки, писать людям письма или расстраиваться и огорчаться, каким я его однажды видел, когда он получил ответ на письмо? Я понимаю, если это — Билли Биббит или Хардинг. Вот руки Хардинга могли бы рисовать, но никогда этим не занимались, Хардинг не давал им свободы и заставлял их пилить доски для собачьей конуры. А Макмерфи другой. Он не позволял тому Макмерфи, у которого были его внешние данные, управлять собой, как не позволял и Комбинату подогнать его под свою мерку.

Многое я увидел по-другому. Я понял, что туманная машина вышла из строя, когда ее врубили на полную мощность перед собранием в пятницу, и теперь они не могут напустить столько тумана, чтобы все представало в искаженном виде. Впервые за эти годы я гляжу на людей без обычного черного контура, а однажды ночью я смог увидеть даже то, что за окнами.

Я уже говорил, что каждый вечер, перед тем как отправить меня в постель, мне давали лекарство — отключали сознание. Если же в случае ошибки с дозировкой я просыпался, то глаза закрывала корка, спальня была полна дыма, а проводка в стенах, перегруженная до предела, извивалась и стреляла искрами смерти; этого я не мог выдержать и зарывался с головой под подушку, стараясь снова уснуть. А когда вдруг я высовывал голову из-под подушки, там стоял запах паленого волоса и слышались звуки, словно сало скворчит на горячей сковородке.

Но в ту ночь, через несколько дней после большого собрания, когда я проснулся, в комнате было ясно и тихо, и если бы не едва слышное дыхание спящих и не дребезжание каких-то незакрепленных деталей под хрупкими ребрами двух старых овощей, то можно было бы сказать, что стояла мертвая тишина. Окно на ночь открыли, воздух в спальне был чистый, с каким-то привкусом, от которого я словно захмелел, и неожиданно возникло желание встать и что-то сделать.

Я выскользнул из-под простыни, и пошел босиком по холодной плитке между кроватями. Я ощущал плитку ногами и удивлялся: сколько раз, сколько тысяч раз я водил тряпкой по этому полу и никогда его не ощущал. Все это мытье казалось мне сном, и я не мог поверить, что убил на него столько лет. А настоящим в тот миг для меня был только этот холодный линолеум под ногами и только это мгновение.

Я шел между спящими, сваленными в длинные белые ряды, как сугробы, стараясь ни на кого не налететь, пока не добрался до стены с окнами. Я прошел вдоль стены, приблизился к тому окну, где штора от ветра мягко надувалась и опадала, и прижался лбом к сетке. Она была холодной и жесткой, я крутил головой, прижимался то одной, то другой щекой, принюхивался к ветру. Наступает осень, думал я, улавливая кислый и тягучий запах силоса, который наполнял воздух, как звук колокола, и отчетливо чувствуя запах горелых дубовых листьев — кто-то оставил их тлеть на ночь, потому что они еще зеленые.

Наступает осень, думаю я, наступает осень, как будто это самое необыкновенное явление в мире. Осень. Еще совсем недавно там была весна, потом лето, и вот теперь осень — странно как-то.

До меня вдруг доходит, что глаза мои все еще закрыты. Я закрыл их, когда прижался лицом к сетке, словно боялся выглянуть. Теперь я должен открыть их, и вот я смотрю в окно и впервые вижу, что больница находится за городом. Низко над пастбищем висит луна, на лице ее — шрамы и царапины, она только что выбралась из чащи низкорослых дубов и земляничных деревьев, видневшихся на горизонте. Звезды рядом с луной тусклые, но чем дальше они от светового круга, где правит гигантская луна, тем ярче и смелее. Это мне напомнило тот день, когда я был на охоте с папой и дядьями; я лежал, завернувшись в одеяла, сотканные бабушкой, недалеко от костра, вокруг которого на корточках молча сидели мужчины и передавали по кругу литровый жбан с кактусовой настойкой. Я наблюдал тогда, как висящая надо мной большая луна орегонских прерий посрамила все ближние звезды.

Я не спал, все смотрел и ждал, потускнеет ли когда-нибудь луна или, может быть, звезды станут ярче, но вот на моих щеках осела роса, и я вынужден был накрыться с головой одеялом.

Что-то промелькнуло под окном и, отбрасывая на траву длинную паучью тень, скрылось за забором. Когда же оно вернулось, я присмотрелся и увидел, что это собака — молодая неказистая дворняжка — сбежала из дому, чтобы узнать, что творится вокруг ночью. Пес обнюхивал сусличьи норы, но не для того чтобы раскопать нору и поймать суслика, а чтобы узнать, чем они могут заниматься в это время. Засунул нос в нору, зад торчком, хвост виляет — и тут же бросился к другой норе. Лунный свет разливается вокруг него, влажная трава блестит, и, когда пес бежит, на отливающей синим траве остаются следы, совсем как мазки темной краски. Бросаясь от одной особенно заинтересовавшей его норы к другой, он так разошелся, так на него подействовало все это: луна, ночь, ветер, полный запахов, от которых молодые собаки пьянеют, — что лег на спину и начал кататься. Он извивался, бил лапами в воздухе, как рыба, выгибал спину и живот, а когда встал на лапы и отряхнулся, с него полетели брызги, в свете луны похожие на чешую.

Что-то промелькнуло под окном и, отбрасывая на траву длинную паучью тень, скрылось за забором. Когда же оно вернулось, я присмотрелся и увидел, что это собака — молодая неказистая дворняжка — сбежала из дому, чтобы узнать, что творится вокруг ночью. Пес обнюхивал сусличьи норы, но не для того чтобы раскопать нору и поймать суслика, а чтобы узнать, чем они могут заниматься в это время. Засунул нос в нору, зад торчком, хвост виляет — и тут же бросился к другой норе. Лунный свет разливается вокруг него, влажная трава блестит, и, когда пес бежит, на отливающей синим траве остаются следы, совсем как мазки темной краски. Бросаясь от одной особенно заинтересовавшей его норы к другой, он так разошелся, так на него подействовало все это: луна, ночь, ветер, полный запахов, от которых молодые собаки пьянеют, — что лег на спину и начал кататься. Он извивался, бил лапами в воздухе, как рыба, выгибал спину и живот, а когда встал на лапы и отряхнулся, с него полетели брызги, в свете луны похожие на чешую.

Он еще раз обнюхал все норки, чтобы хорошо запомнить запахи, и вдруг неожиданно застыл: поднял лапу, наставил ухо — прислушивается. Я тоже прислушался, но ничего, кроме хлопанья шторы, не услышал. Я долго прислушивался. Потом откуда-то издалека я расслышал тонкое радостное гоготание — дикие гуси улетают на юг. Вспоминаю охоту и сколько раз я подкрадывался, пытаясь подстрелить гуся, но безуспешно.

Смотрю в ту сторону, куда и пес, пытаюсь разглядеть стаю, но слишком темно. Гоготание все ближе и ближе, и уже кажется, что они пролетают через спальню прямо над головой. Вот они проплывают на фоне луны — черное, колышущееся ожерелье, вытянутое вожаком в клин. Какое-то время вожак находится в центре лунного диска — он крупнее других, черный крест, раскрывающийся и складывающийся, — но затем уводит свой клин из виду, и они навсегда скрываются в небе.

Вот они тише, тише и уже совсем пропали, остается лишь отзвук в памяти. Пес слышит их намного дольше меня. Он так и стоит с поднятой лапой, не сдвинулся с места и не залаял. Но вот их совсем не слышно, он бросается за ними по направлению к шоссе — бежит ровно, с серьезным видом, словно у него там назначена встреча. Я затаил дыхание и могу различить шлепанье его больших лап по траве, потом слышу, как прибавляет скорость выехавшая из-за поворота машина. Свет фар показался над пригорком и ушел вперед. Я наблюдаю, как пес и машина двигаются к одному и тому же месту на шоссе.

Пес уже почти добежал до ограды нашей территории, как вдруг я чувствую: кто-то крадется ко мне сзади. Двое. Я не поворачиваюсь, но знаю: это черный по имени Дживер и сестра с родимым пятном и распятием. Чувствую, как во мне поднимается вихрь страха. Черный берет меня за руку и поворачивает:

— Я займусь им, — говорит он.

— Здесь у окна прохладно, мистер Бромден, — обращается сестра ко мне. — Давайте-ка лучше отправимся в нашу уютную теплую постель.

— Он не слышит, — объясняет черный. — Я отведу его. Вечно развязывает простыню и бродит где попало.

Я делаю шаг, она отступает назад.

— Да, пожалуйста, — говорит она черному. Теребит пальцами цепочку на шее. Дома она запирается в ванной, чтобы никто не видел, и трет распятием по этому пятну, которое из угла рта тонкой линией сбегает по плечам вниз. Трет и трет, и просит Деву Марию, но пятно остается. Она глядит в зеркало и видит, что оно становится еще темнее. Наконец берет проволочную щетку, которой счищают краску с лодок, и сдирает пятно, надевает ночную рубашку на ободранную до крови кожу и забирается в постель.

Но этого в ней слишком много. Пока она спит, оно поднимается по горлу вверх и багрово-фиолетовой слюной вытекает из угла рта по шее и дальше, по телу. Утром она видит, что пятно опять на ней, и решает, что оно не изнутри: разве такое возможно? У нее, у истинной католички? Она приходит к выводу, что это от ночной работы с такими, как я. Это наша вина, и она готова расквитаться с нами, даже если это будет стоить ей жизни. Хотя бы Макмерфи проснулся и помог мне.

— Привяжите его к постели, мистер Дживер, а я приготовлю лекарство.

* * *

На собраниях группы высказывали свои старые обиды, так долго хранившиеся в душе, что оснований для них уже давно не осталось. Теперь же, когда был рядом Макмерфи и мог их поддержать, пациенты начали цепляться ко всему, что им не нравилось из происходящего в отделении.

— Зачем нужно запирать спальни по выходным? — задает вопрос Чесвик или кто-нибудь еще. — Может человек хотя бы по выходным быть предоставленным самому себе?

— Да, мисс Вредчет, — вставляет Макмерфи. — Почему?

— У нас есть печальный опыт на этот счет: если спальни не запирать, то вы все после завтрака опять уляжетесь спать.

— Это что, смертный грех? То есть я хочу сказать, что все нормальные люди по выходным спят дольше.

— Вы находитесь здесь, в больнице, — она говорит таким тоном, как будто повторяет в сотый раз, — из-за вашей очевидной неспособности жить среди нормальных людей. Мы с доктором считаем, что каждая минута, проведенная в общении с другими пациентами, за редким исключением, оказывает лечебное воздействие, а каждая минута размышлений в одиночестве только усиливает ваше отчуждение.

— Так значит, поэтому на ТТ, ФТ и всякие другие Т нас водят группами по восемь человек?

— Совершенно верно.

— Вы хотите сказать, что это болезнь, когда человек хочет побыть наедине с самим собой?

— Я этого не говорила…

— Значит, если я собрался пойти в уборную облегчиться, то должен прихватить еще семерых, чтобы не давали мне размышлять на унитазе?

Прежде чем она успевает ответить, вскакивает Чесвик и кричит ей:

— Да, это вы имеете в виду?

И другие острые на собрании начинают повторять:

— Да, да, это вы имеете в виду?

Она ждет, когда все утихнут и снова восстановится тишина, и тогда спокойно говорит:

— Если вы успокоитесь и будете вести себя как группа взрослых во время дискуссии, а не как дети на лужайке, мы спросим у доктора, считает ли он, что изменения действующих в отделении правил окажут благотворное влияние. Доктор?

Все знают, каков будет ответ доктора, и он еще не успел открыть рта, как Чесвик уже на ногах со следующей жалобой:

— А как насчет наших сигарет, мисс Вредчет?

— Да, как насчет этого? — возмущаются острые.

Макмерфи опережает сестру с ответом, поворачивается к доктору и на этот раз задает вопрос непосредственно ему:

— Да, док, как насчет наших сигарет? Какое она имеет право держать штабеля сигарет — наших сигарет! — у себя на столе и, когда ей вздумается, выделять нам по пачечке, как будто это ее сигареты. Мне не очень нравится, что я покупаю блок сигарет, а кто-то указывает мне, когда я могу курить.

Доктор наклоняет голову, чтобы посмотреть на сестру через очки. Он не знает, что она прибрала к своим руками сигареты и не дает на них играть в карты.

— Что там с сигаретами, мисс Вредчет? Боюсь, я не совсем…

— Доктор, я считаю, три, четыре, а иногда и пять пачек сигарет в день слишком много для одного человека. Именно это и происходило всю прошлую неделю — после прибытия мистера Макмерфи, — поэтому я подумала, что будет благоразумнее конфисковать все сигареты и выдавать каждому по пачке в день.

Макмерфи наклоняется вперед и громко шепчет Чесвику:

— Слушай следующий указ насчет уборной: каждый берет с собой семь человек, ходит не чаще двух раз в день и только тогда, когда она скажет.

Откидывается в кресле и так громко хохочет, что почти целую минуту никто не может сказать ни слова.

Макмерфи получает массу удовольствия от той неразберихи, которую вносит, и, я думаю, даже удивлен, что не испытывает особого давления со стороны медперсонала; пожалуй, больше всего удивлен, что сестра не находит для него слов посильнее, кроме тех, которые он уже слышал.

— Я-то думал, старая мерзавка чуток покрепче, — говорит он Хардингу после одного из собраний. — Может, чтобы поставить ее на место, только и надо было одернуть ее разок-другой. — Он хмурит брови и продолжает: — А ведет себя так, будто все козыри в ее белом рукаве спрятаны.

Он получает удовольствие от всего этого примерно до следующей среды. Пока не узнал, почему Большая Сестра так уверена в своих картах. По средам они собирают всех, у кого нет какой-нибудь гнили, и ведут в плавательный бассейн, хотим мы того или нет. Когда в отделении бывал туман, я обычно в нем прятался, чтобы не идти. Бассейн всегда меня пугал, я всегда боялся, что вода поглотит меня и я утону, что меня засосет и через канализацию выбросит прямо в море. Еще ребенком, на реке Колумбия, я совсем не боялся воды: ходил по мосткам вокруг водопада, цеплялся за них, вокруг ревела зеленая и белая вода, в водяных брызгах вставали радуги, а на мне не было даже сапог, как на мужчинах. Но когда я увидел, как папа начал бояться разных вещей, то тоже испугался и дошел до того, что даже не мог вынести мелководья.

Назад Дальше