Он смеется, промокает голову, но, когда женщина смотрит на него, замолкает. Откашливается, сплевывает в пыль, подходит и садится на качели, которые папа сделал для меня на можжевеловом дереве, сидит, чуть раскачиваясь, обмахивается своей шляпой.
Чем больше я размышляю над тем, что он сказал, тем сильнее меня это бесит. Они с Джоном продолжают говорить о нашем доме, о деревне, об имуществе, об их стоимости, и я вдруг начинаю думать, что они, наверное, не догадываются, что я говорю по-английски. Они, по-видимому, с Востока, где люди знают об индейцах только из фильмов. Представляю, как им будет стыдно, когда они узнают, что я понимаю, о чем они говорят.
Жду, пока они еще поговорят о жаре и о доме, потом встаю и, стараясь использовать все свои школьные знания, говорю толстому, что наш обложенный дерном дом гораздо прохладней, чем любой дом в городе, намного прохладней! «Я знаю точно, в нем прохладней, чем в школе, в которую я хожу, и даже чем в кинотеатре в Даллзе, на котором буквами-сосульками написано: „Здесь прохладно!“.»
Дальше я собираюсь им сказать, что, если они зайдут в дом, я сбегаю за папой к водопаду, как вдруг по выражению их лиц замечаю: они меня вообще не слышат. И не видят. Толстый раскачивается, смотрит вдаль поверх лавы, где мужчины заняли места на мостках у водопада и отсюда кажутся среди тумана из мягких брызг бесформенными фигурками в шерстяных рубашках. Видно, как время от времени кто-нибудь стремительно выбрасывает вперед руку, делает выпад, словно фехтовальщик, потом передает свою пятнадцатифунтовую острогу кому-то на мостках над ним, чтобы вытащить из воды бьющегося лосося. Толстый наблюдает за стоящими под пятидесятифунтовым водяным слоем, хлопает глазами и кряхтит всякий раз, когда кто-нибудь из них наносит удар острогой.
Остальные двое — Джон и женщина — просто стоят. Никто из троих, похоже, не слышал ни единого моего слова, они даже смотрят мимо меня, словно меня и вовсе нет.
У меня странное чувство, будто солнце ярче осветило всех троих. Поселок выглядит как обычно: куры возятся в траве на крышах хижин, кузнечики скачут с куста на куст, мухи черным облаком поднимаются над рыбой, когда ребятишки ветками полыни сгоняют их, — все так же, как в любой другой летний день. Вот только солнце светит ярче на этих трех пришельцев, и я вдруг вижу… швы в местах соединений. Я даже чувствую, как аппарат у них внутри берет мои слова, пытается приладить их так и сяк, приспособить то в одном месте, то в другом, когда же оказывается, что для этих слов не находится соответствующего места, аппарат выбрасывает их, будто я ничего и не говорил.
Пока так происходит, все трое стоят без движений. Даже качели застыли в одном положении, пригвожденные солнцем, вместе с окаменевшим толстяком, этой резиновой куклой. Тут просыпается папина цесарка, которая забралась в кусты можжевельника, видит чужих, начинает, как собака, лаять на них, и колдовство проходит.
Толстяк вскрикивает, спрыгивает с качелей, бочком отодвигается в пыль, заслонил глаза от солнца: старается разглядеть, кто это там в можжевельнике поднял такой шум. Увидел, что это всего лишь пестрая курица, плюет в землю и надевает шляпу.
— Я лично считаю, — говорит он, — что, сколько бы мы ни предложили за этот… метрополис, этого будет вполне достаточно.
— Может быть. И все же я думаю, мы должны попытаться переговорить с вождем…
Сделав звенящий шаг вперед, старуха перебивает его.
— Нет, — сказала она. Это ее первые слова. Она повторяет: — Нет, — и я сразу вспоминаю Большую Сестру. Приподняла брови, окидывает все взглядом. Глаза ее прыгают, как цифры в кассовом аппарате. Она смотрит на мамины платья, аккуратно развешенные на веревке, и кивает головой. — Нет. Сегодня с вождем мы говорить не будем. Пока. Я согласна с Брикенриджем… но по другим соображениям. Помните, в нашем досье говорилось, что его жена не индианка, а белая? Белая женщина из города. Фамилия ее Бромден. Это он взял себе ее фамилию, а не наоборот. Поэтому, я думаю, если мы сейчас уедем, вернемся в город и, конечно, пустим среди жителей слух о планах правительства, чтобы они поняли, какие преимущества им даст строительство гидроэлектростанции и озера вместо кучки хижин у водопада, а потом отпечатаем наши предложения… и по почте отправим жене — по ошибке, понимаете? — я уверена, это значительно облегчит решение нашей задачи.
Она переводит взгляд туда, где наши стоят на древних, шатких, извивающихся мостках, которые сотни лет росли вверх и ветвились среди скал водопада.
— Если же сейчас встретиться с мужем и без подготовки обратиться к нему с каким-либо предложением, мы рискуем нарваться на неслыханное упрямство, свойственное всем навахо, и, возможно, невообразимую любовь к родным местам.
Мне хочется сказать им, что он не навахо, но разве они услышат. Им же все равно, из какого он племени.
Женщина улыбается и кивает обоим мужчинам: каждому улыбка и кивок, глазами дает знак следовать за собой и прямая, как палка, направляется обратно к машине, рассказывая беззаботным молодым голосом:
— Как подчеркивал наш преподаватель социологии, в каждой ситуации обычно присутствует такая личность, силу и влияние которой никогда нельзя недооценивать.
Они возвращаются к машине и уезжают, а я стою и думаю: заметили они меня или нет.
Я даже удивился, что смог вспомнить это. Впервые, как мне кажется, за несколько веков мне удалось вспомнить так много из детства. Неужели я все еще способен на такое? Я был поражен этим и, лежа с открытыми глазами, вспоминал другие события. Вдруг, находясь наполовину в мечтах, я услышал какой-то шум из-под кровати, словно мышь возится с грецким орехом. Я свесился вниз, и удивлению моему не было предела: блестящий металл скусывал шарики моей жевательной резинки. Черный по имени Дживер обнаружил, где я их прячу, и теперь они шлепались в пакет, срезанные длинными тонкими ножницами, которые очень напоминали клещи.
Я отпрянул под одеяло, чтобы черный не увидел меня. Сердце стучало у меня в ушах, я боялся, что он меня заметил. Хотелось сказать ему, чтоб он убирался, не лез не свое дело и отстал от моей жвачки, но разве я мог показать, что слышу. Я лежал, не двигаясь, проверял, заметил он меня или нет, но он никак не реагировал, лишь только было слышно шшшт-шшт его ножниц и стук падающих комочков жвачки — это напомнило мне, как град стучал по нашей крыше из толя. Черный щелкал языком и хихикал.
— Ммм, Боже мой. Хи-хи. Интересно, сколько раз он их жевал? Ну твердые!
Его бормотание разбудило Макмерфи. Тот проснулся и приподнялся на локте: хотел увидеть, что можно делать ночью под кроватью. С минуту Макмерфи наблюдал за черным, затем, как ребенок, протер глаза — убедиться, что это ему не мерещится, и сел в кровати.
— Чтоб я сдох, в полдвенадцатого ночи выставил задницу вверх и шныряет в темноте с ножницами и пакетом.
Черный подпрыгнул и резко направил фонарь в глаза Макмерфи.
— Послушай, Сэм, какого черта ты там ищешь и почему это надо делать сейчас?
— Продолжай спать, Макмерфи. Это никого не касается.
Губы Макмерфи медленно разошлись в улыбке, но он не отвернулся. С полминуты черный освещал эту улыбку, лоснящийся, едва заживший шрам, зубы, вытатуированную на плече пантеру, но вот ему стало немного не по себе, он отвел фонарь. Затем снова нагнулся и принялся за работу, кряхтя и пыхтя, как будто прилагал огромные усилия, чтобы оторвать засохшую жвачку.
— Одна из обязанностей ночного санитара, — объяснял он между кряхтеньями, стараясь при этом, чтобы голос его звучал дружелюбно, — поддерживать чистоту в спальне.
— Среди ночи?
— Макмерфи, у нас висит такая штука, называется «Перечень обязанностей», там сказано: чистота — это круглосуточная работа!
— Послушай, а нельзя заниматься своей круглосуточной, пока мы еще не легли спать, а не смотреть телевизор до пол-одиннадцатого. Наша мадам Вредчет ведь не знает, что вы почти всю смену смотрите телевизор? Как ты думаешь, она рассердится, если узнает об этом?
Черный встал и сел на край моей кровати. Постучал фонариком по зубам, улыбаясь при этом и хихикая. Лицо его стало похожим на черную маску из тыквы с подсветкой.
— Я тебе вот что расскажу про эту жвачку, — хихикнул он и наклонился к Макмерфи, как старый приятель. — Сколько лет я ломал себе голову, где Вождь Бромден достает жевательную резинку. Денег у него нет, чтобы кто-нибудь ему давал хоть штучку, я никогда не видел, у Связей с общественностью не просил ни разу. Вот я и наблюдал, пока не дождался. Смотри. — Он снова встал на колени, приподнял край моей простыни и посветил снизу. — Ну как? Спорю, он их жевал не меньше чем тысячу раз!
Это рассмешило Макмерфи, и он засмеялся. Черный поднял пакет, потряс его содержимым, и они еще посмеялись. Черный пожелал Макмерфи спокойной ночи, закрутил пакет сверху, как будто в нем была еда, и ушел куда-то пока его спрятать.
Это рассмешило Макмерфи, и он засмеялся. Черный поднял пакет, потряс его содержимым, и они еще посмеялись. Черный пожелал Макмерфи спокойной ночи, закрутил пакет сверху, как будто в нем была еда, и ушел куда-то пока его спрятать.
— Вождь, — прошептал Макмерфи, — послушай… — И запел когда-то давно популярную деревенскую песенку: «На ночь жвачку прилепил я к столбику кроватному.»
Сперва меня охватила ярость. Я подумал, что он, как и другие, смеется надо мной.
— «Знать бы только: будет завтра она пахнуть мятой?» — пел он шепотом.
И чем больше я об этом думал, тем смешнее мне становилось. Как я ни сдерживался, чувствовал, что вот-вот засмеюсь, но не над песней Макмерфи, а над собой.
— «Нет душе моей покоя, дал бы кто-нибудь ответ: сохранит ли запах мяты моя жвачка или не-е-ет?»
Он тянул последнюю ноту и словно водил по мне перышком. Я уже не мог сдерживаться, хохотнул и тут же испугался, что начну смеяться и не остановлюсь. Но в этот момент Макмерфи соскочил с кровати, начал шарить у себя в тумбочке, и я затих. Я сжал зубы, не зная, что делать. Уже давно никто не слышал от меня ничего, кроме кряхтенья и воплей. Он закрыл тумбочку — раздался грохот, как от дверцы парового котла.
— На, — сказал он, и на моей кровати что-то блеснуло. Небольшое. Размером с ящерицу или змейку… — Фруктовая, Вождь, ничего лучшего в данный момент нет. Выиграл в расшибалочку у Скэнлона. — Он снова забрался в постель.
И прежде чем я осознал, что делаю, я сказал ему: «Спасибо».
Сразу он ничего не ответил. Приподнялся на локте, смотрит на меня, как смотрел до этого на черного, ждет, когда я опять заговорю. Я поднял с простыни пачку жвачек, зажал в руке и сказал: «Спасибо».
Получилось, конечно, неважно, потому что горло мое пересохло и язык ворочался со скрипом. Он сказал мне, что я, похоже, давно не тренировался, и я засмеялся. Я попытался смеяться вместе с ним, но издал такой противный звук, словно молодой петушок, который учится кукарекать. Это больше было похоже на плач, а не на смех.
Макмерфи посоветовал мне не торопиться, и если я хочу потренироваться, то до шести тридцати он готов меня выслушать. Он сказал, что у человека, который держался так долго, как я, вероятно, есть о чем рассказать, и откинулся на подушку, ждал. С минуту я не знал, с чего начать, в голову все время приходило такое, что словами и не выскажешь, потому что слова исказили бы смысл. Когда он понял, что я все-таки ничего не скажу, он закинул руки за голову и начал первый:
— Знаешь, Вождь, я тут, глядя на тебя, вспомнил, как работал в долине Уилламет, собирал бобы под Юджином. Я чувствовал себя на седьмом небе от счастья, когда попал туда на работу. Дело было в начале тридцатых, и мало кому из пацанов удавалось получить работу. Я же доказал бобовому начальнику, что могу собирать бобы не хуже взрослых, так же быстро и чисто. Так или иначе, я был единственным пацаном на поле. Вокруг только взрослые. Раз или два я попытался заговорить с ними, но они даже слушать, меня не хотели — ползает тут какой-то тощий рыжий молокосос. В общем, я затих. Разозлился на них за то, что не замечают меня, ужасно и молчал целых четыре недели, пока собирали бобы; работал рядом потиху и слушал, как они обмывают косточки то одному, то другому. Если кто на работу не выйдет, сплетничают о нем весь день. И я за четыре недели даже не пискнул. Эти старые пни даже забыли, что я вообще могу говорить. А я выжидал. Потом, в последний день, меня прорвало, и я им рассказал, какие они козлы. Каждому выложил, как в его отсутствие лучшие друзья поливали его грязью. Они меня слушали тогда — ооо! Начали выяснять отношения — перегрызлись как собаки. А меня лишили причитавшейся премии (набавляли четверть цента за каждый фунт бобов при стопроцентной явке на работу), потому что в городе у меня была плохая репутация, да и бобовый начальник считал, что весь сыр-бор из-за меня, хотя доказать ничего не мог. Я и ему высказал кое-что. Мои речи тогда обошлись мне долларов в двадцать. Но стоило того.
Он захихикал в подушку при этих воспоминаниях, потом повернул голову и посмотрел на меня.
— Интересно, Вождь, ты тоже ждешь своего дня?
— Нет, — ответил я. — Я бы не смог.
— Не смог бы все выложить? Это проще, чем ты думаешь.
— Ты… намного больше, сильнее меня, — промямлил я.
— Как это? Я тебя не понял, Вождь.
В горле у меня пересохло, и я сглотнул.
— Ты больше и сильнее меня. Ты можешь это сделать.
— Я? Ты шутишь? Боже, глянь на себя: да ты на голову выше любого в отделении. Ты здесь кого угодно за пояс заткнешь, это точно!
— Нет. Я слишком маленький. Когда-то я был большой, а теперь нет. Ты в два раза больше.
— Эй, парень, ты сошел с ума. Я когда пришел сюда, сразу тебя увидел — сидишь такой здоровый в кресле, как гора. Ты знаешь, я много где побывал: на Кламате, и в Техасе, и в Оклахоме, и под Галлапом, и, клянусь, ты самый большой индеец, каких я только видел.
— Я из района ущелий Колумбии, — сказал я, а он ждал, когда я продолжу. — Мой папа был вождь, его имя Ти А Миллатуна. Это значит Самая Высокая Сосна На Горе, но мы жили не на горе. Когда я был ребенком, он был действительно большой. Мать стала в два раза больше его.
— Да, у тебя мамаша, должно быть, настоящий слон. И какая она?
— О-о… большая-большая.
— Я спрашиваю, сколько в ней футов и дюймов?
— Футов и дюймов? Как-то на празднике один посмотрел на нее и сказал: пять футов девять дюймов, а вес сто тридцать фунтов, но это потому, что он видел ее только мельком. А она становилась все больше и больше.
— Ну да! И насколько больше?
— Больше, чем мы с папой вместе.
— Так ни с того ни с сего начала расти? Что-то новенькое, никогда не слышал про такое среди индианок.
— Она не была индианкой. Она городская, из Даллза.
— А фамилия ее как? Бромден? Ага, понимаю, подожди минуту. — Задумывается, потом говорит: — А когда городская выходит замуж за индейца, она выходит замуж за кого-то ниже себя, так? Ага, я, кажется, понял.
— Нет. Он стал маленьким не только из-за нее. Все на него давили, потому что он был большой, никому не уступал и делал все так, как считал нужным. Они давили на него, как сейчас давят на тебя.
— Они — это кто? — спросил он тихо, внезапно сделавшись серьезным.
— Комбинат. Много лет он давил на папу. Папа был большой и долго боролся с ними. Они хотели, чтобы мы жили в инспектируемых домах. Хотели забрать водопад. Они даже проникли в племя и давили на него изнутри. В городе его избивали в переулках, а один раз обрезали волосы. О-о, Комбинат очень большой. Папа боролся с ними, пока мать не сделала его слишком маленьким, тогда он перестал бороться и сдался.
Макмерфи долго молчал. Потом приподнялся на локте, еще раз посмотрел на меня и спросил, почему папу избивали в переулках. Я сказал, что они хотели показать ему, что будет, если он не подпишет документы, по которым все переходит к правительству.
— И что он должен был отдать правительству?
— Все. Племя, деревню, водопад…
— Теперь я вспомнил, ты имеешь в виду водопад, где индейцы били острогой лосося, еще давно. Да-а. Но, насколько я помню, племени выплатили огромные деньги.
— Так они сказали и ему. А он спросил: «Сколько можно заплатить человеку за то, что он живет? И сколько можно заплатить человеку за то, что он — это он?» Они не поняли. И племя не поняло. Они стояли перед нашей дверью, у всех на руках были чеки, и спрашивали, что теперь делать. Все просили, чтобы он вложил их деньги куда-нибудь или сказал, куда идти, или купил ферму. Но он уже был маленький. И пьяный. Комбинат победил его. Они любого победят. И тебя тоже. Разве они допустят, чтобы где-то разгуливал такой большой, как папа, если это не один из них? Ты понимаешь?
— Да-а, кажется, понимаю.
— Вот почему тебе не следовало разбивать это окно. Теперь они знают, что ты большой, и вынуждены объездить тебя.
— Как объезжают мустанга, а?
— Нет-нет, послушай. Они объезжают по-другому. Обрабатывают так, что нельзя бороться! Вставляют всякие штуки! Внутрь. Начинают сразу, когда видят, что ты становишься большим, тогда принимаются за работу: вживляют в тебя свою грязную технику, пока ты еще маленький, и так продолжают, продолжают, и вот ты готов!
— Спокойно, приятель, ш-ш-ш.
— А если сопротивляешься, то заставят…
— Не горячись, Вождь. Остынь, тебя услышали.
Он лег и затих. Постель моя стала горячей. Заскрипели резиновые подошвы — вошел черный с фонариком проверить, что за шум. Мы лежали, не шелохнувшись, пока он не ушел.
— В конце концов он спился, — прошептал я. Я уже не мог остановиться, мне нужно было рассказать все. — Последний раз я его видел мертвецки пьяным в кедровнике, и, когда он подносил бутылку ко рту, казалось, что это не он тянет из нее, а она вытягивает из него последние силы: он так высох, сморщился и пожелтел, что даже собаки его не узнавали, и мы вынуждены были вывезти его из кедровника на пикапе в Портленд, умирать. Я не хочу сказать, что они его убили. Они сделали с ним что-то другое.