Мы заходим в здание вокзала, идем к единственной кассе. Сколько раз я приезжала сюда и уезжала отсюда? Когда я была маленькая, здесь у самого входа стояла металлическая бадья, с привязанной к ней кружкой. В бадье была питьевая вода. Я обязательно пила из этой кружки. Мама бы не позволила, конечно, а бабушка разрешала. И скамейки стояли рядами: зал ожидания.
– Нам два билета до Москвы, на завтра.
– Вам на якый?
– На любой.
– Вы мини номер скажить. Роспысание высыть, а воны номера не кажуть, – кассирша, очень гордая своим местом, посматривает на меня с обидой. Я соглашаюсь:
– Тридцать третий…
– Трыдцять трэтий, – она раскрывает свой журнал, хмурится и сообщает:
– На двисти трэтий е однэ мисто, а на трыдцять трэтий, завтра прыходьтэ, писля восьмы утра, будуть миста давать.
– А сейчас не запишите нас?
– Ни, завтра…
– Ну, завтра, так завтра. Пошли, Андрюш.
Мы идем по абсолютно пустым улицам. Я позволяю себе закурить, но чувствую себя неловко, словно мне 15 лет. В клубе ремонт. Гремят вынесенные на крыльцо колонки, и какой-то шабашник крутится рядом.
– Где-то денег взяли на ремонт, – удивляется Андрей.
«ПАРК КУЛЬТУРЫ И ОТДЫХА, АТРАКЦИОНЫ РАБОТАЮТ С 8 до 20», – гласит афиша перед входом в старый парк. Аттракционы действительно работают. Мы вызываем живой интерес у группы мужчин, стоящих возле «железной дороги». Они провожают нас взглядами, до самого выхода и о чем-то оживленно переговариваются.
– Все так запущено, – замечаю я.
Мы выходим на разбитую улицу «Победы», сворачиваем на бетонную дорожку, утонувшую в вишневых деревьях, мы торопимся. Тонкая цементная взвесь преследует нас и здесь, дорога кажется белой, весь мир кажется белым.
– Это не наша машина? – спрашивает Андрей, глядя на торчащий из соседского двора грузовик.
– Нет, наш дом дальше. Вон, где бабушки стоят, – показываю ему рукой.
– Ну, сейчас начнется… – вздыхает брат.
Мы подходим, и я начинаю целоваться со всеми. Это не дает возможности бабкам поговорить и задать мне лишние вопросы.
И все-таки:
– Цэ хто? – поблескивая глазами на Андрюшку, интересуется баба Паша.
– Это Андрей, Галин младший. Брат мой, – объясняю. Но у нее свое мнение на этот счет, она для себя что-то другое решила и только хитро улыбается.
– Ну, идить, идить… Прыихалы до бабушкы…
Я захожу во двор, сталкиваюсь с теткой, обнимаемся:
– Здравствуй, Валя!
– Хоть на похоронах увиделись.
– Что делать? – спрашиваю уже во второй раз.
– Иди, попрощайся.
– Где она?
– В доме, в большой комнате, лежит.
Андрей зашел первым.
На веранде хозяйничают дальние родственницы. Мы снова целуемся. Я пытаюсь их вспомнить. Я знаю, что мы виделись на чьих-то похоронах.
– Маша, ты меня узнала? – спрашивает та, что постарше. Я вежливо улыбаюсь и киваю. Валентина спрашивает у нее о чем-то, называет Любой. Мне легче, я изображаю на лице полное узнавание.
– Я изменилась? – беспокоится Люба.
– Похудела, – отвечаю и попадаю в точку. Это комплимент.
– Спасибо, что приехали, девочки! – я ставлю себя с ними в один возрастной ряд, это должно сплотить нас окончательно. Я снова угадала… Как зовут вторую, не знаю. Кажется, Алла.
Мне надо пересилить себя и войти. Этот дом переживает вторые похороны. Тогда, 14 лет назад, все было так же, но, по – другому. Тогда умер дедушка. Был август, жарко. Я сидела над его телом и отмахивала веткой мух. Я никак не могла понять, почему он лежит в этом дурацком ящике; и он, уже вроде бы не он. Бабушка ходила по дому, как сомнамбула, ее поили «седуксеном». И эти закрытые тряпками зеркала…
33
Эмалированная выварка с брагой стояла на лежанке и испускала ни с чем не сравнимый сладковато-тошнотный запах гниющих фруктов. Шапка пены покрывала содержимое выварки, и эта пена жила своей особенной жизнью, она бродила, пенилась и издавала вздыхающие звуки. Она действительно дышала, пыхтела, как какое-нибудь большое, но ленивое животное. Этот запах, эта скрытая жизнь приманивали больших жирных мух. Мухи медленно подлетали к бражному озеру и падали в него, как подстреленные. Плюх – муха ползет по возбужденной пене, не погружаясь, она насыщается и так же медленно, тяжело отрываясь, взлетает с низким жужжанием.
Медленным мухам везло. А вот быстрые, худые новички бросались в выварку с голодным отчаянием и тонули в ней бесславно: пена издавала едва слышный «чавк» и поглощала неосторожную воришку, чтобы потом, там, в своем ненасытном нутре переварить ее, сделать частью себя.
По утрам, перед обедом и на сон грядущий Авдотья зачерпывала брагу эмалированной кружкой и пила, как компот. Григорий предпочитал самогон. Когда-то Григорий своими руками собрал первый в их доме радиоприемник, потом телевизор, наверное первый на всей улице, а теперь, немного поколдовав над несложной конструкцией из ведер, он создал некое подобие самогонного аппарата, в котором выпаривал из браги мутноватую жидкость с резким сивушным запахом. Крепость у напитка была подходящая, во всяком случае самого Григория устраивала. Устраивала она и приезжающих дочерей. Правда, чтобы получить стакан самогона приходилось ждать, а бражка – она всегда была под рукой.
Валентина, как и Авдотья, встав утром, первым делом зачерпывала себе бражки, выпивала большими глотками и крякала, выражая удовольствие. Жене вообще было все равно что пить, лишь бы процесс не прерывался. Она лежала целыми днями на кровати у лежанки и, пока могла вставать, черпала и черпала бражку…
Старики все время ходили под хмельком, это их развлекало.
Авдотья призналась дочерям, что «отец, мол, боится смерти, говорит, что там, – она указывала почему-то на потолок, – нет ничего, и все мы просто сгнием…».
Их заложил кто-то из соседей, как раз в самый разгар битвы «за трезвый образ жизни».
В дом пришли суровые дядьки и тети, возглавляемые участковым. Испугавшиеся старики показали выварку. Этого оказалось мало, искали аппарат. Участковый поднимался на чердак, заглядывал в сарай, поднимал крышку погреба и требовал, чтоб признались и предъявили. Григорий, путаясь в объяснениях, показал, как он в одно ведро ставил другое, куда наливал бражку и как она, выпариваясь, оседала уже в виде самогона и стекала в подставленный стакан. Участковый, видимо намеревавшийся прикрыть притон самогоноварения, заметно расстроился. Протокол составили по всей форме. Знаменитую выварку Авдотья и Григорий под осуждающими взглядами представителей власти, вынесли в огород и выплеснули содержимое в канавку у нужника.
Через несколько дней стариков судили, то, что называется гражданским судом. Представители власти изо всех сил изобличали престарелую чету, распекали за злоупотребление и производство. Старики стояли перед собравшимися соседями. Те смущенно-радостно молчали: с одной стороны – все гонят; а с другой – хорошо что досталось наконец-то этому зазнайке Григорию, уж больно спесив соседушка!
Дед стал сдавать именно после этого случая. Его самолюбие сильно пострадало, да и привык он к выпивке…
Он еще как-то держался. Хорохорился, писал длинные объяснительные письма в разные инстанции, все пытался оправдаться.
– У меня кислотность, – говорил он домашним, складывая очередное письмо и заклеивая конверт. – Мы еще посмотрим…
Но ответы не приходили, сама история забылась, и не кому стало объяснять и объясняться. Григорий, казалось, тоже забыл. Тем более, что Авдотья вновь водворила заветную выварку на прежнее место и заполнила ее прокисшим вареньем, лежалыми яблоками, сахаром; доливала туда, время от времени покупной яблочный, или какой попадется сок из трехлитровых банок, свернувшееся молоко, остатки чайной заварки, да мало ли что добавляла в выварку находчивая Авдотья…
Вскоре выварка и ее содержимое зажили прежней жизнью, и только Григорий так и не стал прежним. Он худел, ел мало, да и то, только тогда, когда Авдотья настаивала. Он подолгу сидел на своем стуле, опираясь локтем об угол стола, и смотрел на огонь в печке. Григорий словно уходил далеко-далеко, так, что до него все труднее было дозваться. Он перестал что-либо делать сам, его лицо и шея заросли седой щетиной, и жена не только одевала его по утрам, но и пыталась брить. Он не сопротивлялся. Ежедневно она с трудом поднимала его с постели и выводила на стул к печке, на большее у нее не хватало сил.
Григорий доживал свой август, и я сразу поняла это, поняла, что вижу его живым в последний раз. Сделав вид, что не замечаю произошедших с ним перемен, я бодро поздоровалась и подошла, чтобы поцеловать его в сивую щеку. Дед застонал и попытался отстраниться от меня, взмахнул рукой. Авдотья шепнула:
– Скоро дедушки не будет с нами…
– Да, ладно тебе, мам! – шикнула на нее Валентина. Авдотья замолчала, начала суетиться, накрывать на стол, со своим обычным приговором о том, как «девочки устали и хотят кушать…». По традиции мы пили дешевое вино, купленное еще в городе, говорили нарочито громкими и радостными голосами, обращались к Григорию, но старались не обращать внимания на то, что он не отвечал только смотрел своими темными, провалившимися глазами и светилась в них такая мука, но мука далекая, как отголосок из иномирья.
– Бабушка, налей ему, – попросила я.
– Он не пьет, совсем, да и не ест почти ничего, – ответила Авдотья. – Я думаю, – перешла она на шепот, – что нельзя ему вина…
– Ты врача вызывала? – спросила Валентина.
– Был. Приезжал мальчик на скорой. Говорит – рассеянный склероз. Лекарства выписал, но сам же объяснил, что все бесполезно, – не понижая голоса, рассказала Авдотья. Мы смотрели на Григория, впервые за весь вечер честно смотрели и говорили честно.
Мне было жаль деда. Но у меня склероза не было, ничего такого, что помогло бы мне понять страдания сидящего напротив человека. Мне было его жаль, но этот Григорий стал для меня далеким и непонятным и, чем больше я узнавала о нем, тем дальше и непонятнее он становился. Вроде бы сидел здесь с нами, но был уже вроде бы и не здесь… Так он был не похож на себя прежнего, живого, властного, того Григория, который сорок пять лет стоял во главе нашей семьи, кого мы – дети и внуки уважали и боялись, чье слово всегда было решающим, много лет, много… день за днем, с того самого момента, как мать махнула ему в окошко, с того дня, как он – пятнадцатилетний ушел из дома, ушел, чтобы выжить, он выживал, выживал и, наконец, сломался, одряхлел, словно старый дуб, в одночасье и вроде бы не из-за чего, просто пришло время, и все накопившееся за эти годы навалилось скопом, пробило последние преграды и заполнило мозг Григория темной больной пустотой.
Мы допили вино. Валентина с Авдотьей ушли в другую комнату и о чем-то шептались там, я слышала тихий смех, негромкий голос Валентины, односложные ответы бабушки… И, вдруг, неподвижный до сих пор дед попытался приподняться со стула. Это ему никак не удавалось и я бросилась к нему на выручку.
– Дедушка, обопрись на меня, обопрись, просила я, пытаясь тянуть его вверх, забросив безвольную его руку себе на плечо. Но и у меня ничего бы не получилось, не приди ко мне на выручку Авдотья. Вдвоем мы повели его к кровати. Валентина кинулась вперед, рванула покрывало с кровати, нагромоздила подушки. Мы усадили Григория спиной на эти подушки, Авдотья подняла его безвольные ноги и уложила мужа удобнее, накрыла одеялом. Втроем мы постояли молча в темноте спальни и, не зажигая света, вышли.
Потом мы, словно прячась от надвигающегося, черпали и черпали из выварки густую приторную жижу и пили ее бесконечно. Лихорадочное веселье накатило на нас троих, и мы все никак не могли остановиться, словно могли победить смерть, уже поселившуюся в Доме.
Он умер через несколько дней после нашего отъезда.
Вечером, как обычно, Авдотья уложила мужа. Потом вспомнила, что в доме нет ни капли воды. Правда теперь ей было легче: приехал на каникулы Алеша, и Валентина прислала беспутного Егорку… Но, Егорка гулял где-то, а Алеша только что помог ей перевести Григория в спальню. Она посмотрела на взрослого внука: Алеша лежал на диване и увлеченно смотрел телевизор. Постеснявшись беспокоить его по такому пустяку, как хождение за водой, Авдотья сама взяла пустые ведра и пошла к колонке.
Когда она вернулась, когда только открыла дверь и ступила в мертвую тишину дома, она словно споткнулась об эту тишину. Механический звук включенного телевизора не мог перекричать ее, Дом поглотил все постороннее, поглотил Алешку, стук двери, плеск воды в тяжелых ведрах, которые Авдотья неловко опустила на пол, поглотил все, остался только стук сердца Авдотьи и ее шаги в спальню мужа.
– Гриша, – позвала она, – Гриша… Но Гриша был уже далеко.
Мне приснилось, что у меня выпали все зубы и раскрошились во рту как яичная скорлупа. Даже во сне я знала, что выпавшие зубы – к смерти близкого человека, и знала кто этот близкий.
Переполненный общий вагон, конец августа. Ноги в пахучих носках, углы тяжелой поклажи из-под полок, колени и локти, крепкий сивушный душок; я протиснулась вперед, ближе к середине вагона и увидела Натусю. Она сидела спиной ко мне и рассказывала соседям по купе:
– Голодно было, вот они мне и написали: приезжай, мол, подхарчишься… Нагрузили мене провизии-то – два мешка. Я их связала веревкой, штоб, значит, один – на перед, другой – назад. В Лисках надо пересадку делать, народу – тьма! Бягу быстрей со всей поклажей! Када в вагон полезли, я за ручки-то ухватилась, штоб не сбросили; лезу, сзаду напирають, спереди – битком, тут-то мне он веревку – вжик и обрезал!
– Ах! – ужасается купе.
– Хто обрезал? – переспрашивают соседи.
– Известно хто: мазурик. Беспризорник можа какой, их тогда после войны скольки поразвелось… – Натуся вздыхает, расправляет руками фартук на коленях, – ничаво, – говорит она самой себе, – выжили… Тах-то вот… А теперь я Григория хоронить еду.
– Бабушка! – я опустилась рядом с ней на полку, обняла за плечи, заплакала. Она неловко гладила меня большой шершавой ладонью по голове и спине и только приговаривала:
– Ничаво… ничаво…
Когда мы подошли к самому Дому, я увидела ярко совещенные окна веранды, схватила Натусю за руку, сжала крепко:
– Не верю, – сказала, – сейчас войдем, а там все по-прежнему…
И мы вошли.
На веранде собрались Валентина с Егоркой. Валентина обрадовалась, потащила нас в дом. В большой комнате на диване сидели соседки и Авдотья. Дед лежал в гробу у противоположной стены. Авдотья встала нам навстречу, и они обнялись с Натусей. А я во все глаза уставилась на деда. Одна из соседок бесцеремонно вывела меня из ступора, вручив ветку вербы:
– Мыши над дидом, отгоняй мух.
Он был в костюме, при галстуке, выбритый и причесанный. Да, при жизни он давно не выглядел так хорошо. Он не казался мертвым. Он казался спящим, мне даже слышалось, как он тихонько дышит.
Валентина догадалась выпроводить соседок и оторвать меня с моей веткой от гроба.
Я пошла за ней на веранду, где мы и сидели все вместе, боясь зайти в комнаты. Казалось, мы все знали о том, что Григорий там занят чем-то очень важным, а мы только будем мешать ему своим присутствием. Мы и спать легли так же, все вместе. Набросали на пол одеяла, подушки, легли рядком и долго еще перешептывались в темноте.
Утром приехал Шурка, трезвый до бледности. Он окинул взглядом наше бабье царство, увидел Алешу, пожал ему руку и только после этого обнял Авдотью, остальные удостоились лишь кивка его.
Шурка постоял у открытого гроба. Мы словно свита, ждали у него за спиной.
Но Шурка взмахом головы отозвал мать в другую комнату и там что-то громко шептал ей. Натуся появилась немного растерянная:
– Шурка выпить просит, – сказала она.
– Водки не дам! – тут же отрезала Валентина, – я так и знала, – зашлась она. – Зачем ты его позвала Натуся! Ведь знаешь же!
– Как же, – оправдывалась Натуся, – проститься надо… Он Григория уважал.
– Зато нас он не уважает и тебя в том числе! – Валентина давно уже повысила голос до крика, но Шурка на это никак не реагировал, он ждал в комнате за занавеской дармовую выпивку обязательную в таких случаях.
– Займите его чем-нибудь. – Предложила я.
– В каком смысле? – удивилась Валя.
– Ну, не знаю… Все равно выгнать его, не выгоните, а так, к делу приставить его и все.
– Почему это мы его не выгоним, – возмутилась Валентина, – выгоним!
– А я не к тебе приехал, – выступил из-за занавески Шурка, – не к тебе, а к Авдотье. Так что помолчи.
– Сам помолчи, не у себя дома!
– Мать! – крикнул Шурка, – пошли отсюда, слышь!
– Девочки! Валя, Маша, скажите им, – залепетала напуганная Авдотья. – Нехорошо… Нехорошо над гробом…
Натуся дрожала с ужасом поглядывая на занавеску, за которой стоял ее сын:
– Тада, што ж, поедем мы, – говорила она.
– Нет, теть Натусь, ты не поедешь, – сказала Валентина, – пусть он уезжает, сам виноват.
– Дайте вы ему бражки и Бог с ним, – попросила я. Шурка затаился.
– Пусть в сарай идет, там у меня бутыль, я перелила бражку, в выварке теперь новая стоит. – сказала Авдотья.
– Саша, иди в сарай, иди, там венки, будешь подписывать… Ты на ткани писать сможешь? – спросила я.
Шурка выступил из-за занавески и гордо сказал:
– Я, знаешь, я так умею! В лучшем виде! Для дяди Гриши все будет, – он растопырил пальцы, – вот этими вот руками я лозунги писал! А это тебе не хухры-мухры. Я так напишу! Каким шрифтом надо? Ты что, я лучший чертежник был, мать знает. Давай материал, кисти, чего там… Авдотья поспешила вперед, Шурка пошел за ней, продолжая размахивать руками и рассказывать о своих достижениях на поприще написания лозунгов.
– Фу, слава Богу, справились, – облегченно вздохнула Валентина.
– Не цепляйся ты с ним, – сказала я.
– Это ты такая добрая, а я терпеть его выходки не буду. Выкину из дома и весь разговор!
– Натусю пожалей.
Он так и сидел в сарае, до вечера.
Гроб с Григорием поместили на платформе, подъехавшего грузовика, вместе с табуретками и пластиковыми венками, увитыми кумачовым ситцем. На красных лентах растекались белые буквы, выписанные пьяной Шуркиной рукой. Но на них никто не обращал внимания. Авдотья никак не могла сообразить, как распределить выданные на смерть десять бутылок водки.