Когда Кирилл выходил из общежития, столкнулся с Петькой, курносым пареньком, допризывником, соседом по койке.
– Кирюха!
– Ну?
– Видел на тумбочке?
– Уже видел…
– Счастливчик, завтра на работу не пойдешь…
Городской парк. Где-то играет духовой оркестр. Парк – лес. Между елками натянуты кумачовые плакаты. Гуляют. Семейные – семьями. Холостые стенками: впереди стенкой девушки, платочки на плечи; за ними стенкой парни в кепочках с кнопочками.
И пивные ларьки – избушки на курьих ножках…
– Я тебе, парень, что скажу – нет ничего проще. Ну, просто ничего нет проще.
– Так ведь видишь, я какой здоровый…
– Ты меня слушай. Что я тебе скажу. И все будет в порядке. Мало что здоровый, а внутри может быть что угодно… Можно, например, с сердцем…
– У меня не сердце – насос…
– Слушай сюда… Возьмем еще по кружечке… Так вот, можно по-всякому. Можно порох или сахарную пудру вдыхать – это будет бронхит. Можно полкубика воздуха себе в вену загнать – температура будет, давление… Еще чифирь пить. Знаешь чифирь? По-всякому можно.
Дых водочный, жаркий в ухо:
– Слушай сюда. Слушай… Возьмем еще… Все так и сделаешь. Всю жизнь благодарить будешь…
А благодарности не было. Было черно и погано, и как-то грязно на душе. Кирилл толкнул ногой дверь в комнату Валиной сестры, пошатываясь, прошел. Валя была одна. Кирилл со скрежетом отодвинул стул, плюхнулся.
– Что с тобой? – сказала Ваяя.
– Вот… – сказал Кирилл. – Все…
– Что – все?
– Ты свободна.
– Ну, ладно, выпил. А я-то при чем?
– А ты спроси: из-за чего я выпил?
– Ну, из-за чего ты выпил?
– Из-за того, что ты свободна.
– Ну, Кирюша, ну что ты! О чем?
– Ты меня не жди.
– Ты что – домой уезжаешь?
– Нет.
– Ой, Кирюша! А я испугалась…
– Но ты меня не жди.
– Зачем – не жди?
– Три года – все равно не дождешься. Лучше не жди.
– Повестка?
– Да.
– Ну и что? Ты не раскисай. Все ведь хорошо. А я буду ждать. Ведь ты такой был хороший все эти дни… Ты не должен бояться. Нельзя так. А я-то дождусь.
– Не жди.
– Заладил! Я думала: ты мужчина… Ты думаешь, мне легче не ждать? Легче, да?! Почему ты хочешь меня лишить даже этого? Я хочу ждать. И ты этим не связан. Ты можешь не думать об этом. Лучше даже, раз ты настолько не понимаешь… Тебе ни к чему стеснять себя. Пожалуйста! Ради бога… – Она всхлипнула. – Но ждать – это мое право! Я же ничего больше не требую. Я хочу, хочу, хочу ждать тебя!
– Я тебе верю, – сказал Кирилл. – Но это не нужно, это будет только больнее…
– Он мне верит!.. Да не нужна мне такая вера! Не нужно… Дурак безмозглый! Больнее!.. Больнее? Откуда ты знаешь, что – больнее? Я верить в тебя хочу, и я верю в тебя. А ты не можешь, никак не можешь взять в толк. И с чего ты взял, что ты уже умер? Ирод! Да если ты не поймешь сейчас, ты действительно умрешь. Болван какой… И на что ты мне такой! О Господи…
– Вот видишь. – Кирилл спьяну уловил только «болвана». – Вот видишь, болван. Так что лучше забудь.
– Уйди, уйди! Ведь я же каким тебя видеть хочу!.. И если таким увижу – мне хватит. И не нужен ты мне… Я тебе нужна! О боже, зачем ты?! Уйди! Уйди…
Аспирин
На следующий день после военкомата идти на работу не захотелось. Не хотелось ничего. Тот бодрячок, который заставлял прислушиваться к будильнику, вставать босыми ногами на пол и протирать глаза, – этот бодрячок не проснулся. Звон будильника дошел, как сквозь вату, и только обозначил, как сладко слипаются веки, как неощутимо все тело и парализована воля. Никто не шевельнулся в сонном сознании: мол, надо, надо. Что, собственно, надо? Почему именно надо встать в пять утра и спускаться под землю? Все это, раньше ясное, стало неясным, и Кирюха, ласково подобрав подушку под голову и подлаживаясь к ней поудобнее, причмокивая, слушал где-то далеко-далеко звон будильника, а потом уснул снова. Он даже не сунул будильник под подушку, пока тот звонил. Он даже не злился на него.
Проснулся, лишь когда солнце перебралось к нему на кровать. А смена его уже перевалила за середину.
Кирилл вышел на улицу. Пустыня. Рабочий поселок в рабочее время – всегда пустыня. От нечего делать зашел в книжный магазин. Постоял там, даже не подходя к прилавку, и вышел.
Так добрел до аптеки. И вспомнился шепот в ухо в парке: «Можно и аспирин. Он на сердце и нервы тоже. И аспирин можно… Только потеешь сильно, и температура…» «Температура-то мне и нужна», – подумал Кирилл. Надо было получить бюллетень. Кирилл взял в аптеке две пачки. Потом вернулся – и еще одну.
Сел в автобус и поехал в город. В автобусе принял таблетку.
Смотрел в окно. Знакомый изъезженный путь привычно ласкал взгляд.
Собственно, ему, Кириллу, все равно, что там за окном. Он съел еще две таблетки и стал считать пульс. Пульс нисколько не изменился, разве был чуть полнее.
Кирилл доехал до центра и вышел. В кино шла какая-то заграничная картина, и он взял билет. До начала сеанса еще оставалось время, и он посидел в сквере перед кинотеатром, греясь под осенним, чуть тепловатым солнцем. Налетавший из ущелья ветерок, холодный и ясный, время от времени уносил тепло. И было приятно снова замирать, чтобы лучше грело.
Здесь, в сквере, он принял еще две таблетки.
Пульс вроде не менялся.
«Вранье все это. Вранье и ложь, – подумал Кирилл. – Надо идти со всеми. Армия так армия. Это же ведь для всех. Почему же не для меня? Здесь ведь никто не считает это гибелью. Это только там, у нас…»
Входя в зал, он съел еще одну таблетку и выбросил пустую пачку.
Картина показалась ему странной. Какой-то человек с острым лицом бегал с другими людьми по разрушенному, дымящемуся городу и стрелял.
Потом он стал озираться. Ни с того ни с сего. Озираясь, отстал от всех, нырнул в какую-то подворотню. И вот он на чердаке. Да… перед этим вели какого-то старика – руки связаны, автомат в спину, – вели его, а люди замирали ему навстречу и говорили: «Паук, паук…» Человек на чердаке что-то рылся. Нашел какую-то сумку. Озирался, озирался… В общем, он эту сумку унес.
Кирюха вскрыл вторую пачку. Что-то уже тянуло его к ней. Как печенье или конфеты. Он положил таблетку в рот, она расплылась в кашицу, и он снова почувствовал этот сладко-кисловатый вкус, который уже только усиливался, но не проходил, а оставался во рту долго-долго.
…И вот этот человек уже в хорошем светлом костюме. Хорошая погода – лето. Город не дымится – не развалины. Чистенький, свежий городок. Зелень, зелень… «Очень хороший город», – подумал Кирилл и прослезился.
Картина начинала казаться ему изумительной. Что-то окутывало, обволакивало. Очень нравилась Кириллу и девушка, чем-то похожая на Валю. Она была чистая и невинная, очень молодая. Это особенно было подчеркнуто. И прической, и платьем. И она не знала, что этот человек озирался и рылся, рылся и озирался тогда, в дымящемся городе. Она тогда была еще совсем маленькая.
Кириллу нравился не черно-белый, а какой-то коричневатый тон картины. Какой-то странный подвал, в который время от времени, озираясь, проходил мужчина. И этот подвал вселял в Кирилла страх.
И вот этот мужчина дарит девушке, такой славной, золотого паучка. Паучок на белоснежной блузке. Крупно. Еще крупнее.
Огромный паук во весь экран.
Кирилл пошарил в пачке – там ничего не было. Он скомкал ее и отбросил.
Достал третью. Что-то шевельнулось в нем: «Хватит, хватит…»
Он неуверенно открыл пачку.
…Какие-то мужчины в строгих костюмах – твердые лица. Очень похожие мужчины. Они следят за девушкой.
«Она же ни при чем?! Ни при чем!..» – всхлипывал Кирилл.
Да, она ни при чем… Идет по улице человек. В наручниках. Сгорбился. Совсем как тот старик вначале. За ним – ладные мужчины.
Прохожие останавливаются.
«Паук… Паук!»
…Когда Кирилл выходил из кинотеатра, казалось, не ноги касались мостовой, а мостовая – ног. Не чувствовал ни тела, ни веса.
Странное невесомое состояние. Словно он плыл, парил. Мостовая выгибалась. Плыли плоскости. Плоскости улиц, домов. Кирилл ничего не слышал. Высокий звон стоял в ушах. Фильм продолжался. Город был населен героями фильма. Вот он идет по улицам, и никто не знает, что он, Кирилл, – паук, мохнатый, страшный.
Звон шел вместе с Кириллом. Рядом. Красивый звон.
И Кирилл думал, какая правда в этой картине: чистое – и паук.
Паук – это он.
Так он шел, глядя под ноги. Шел неверно и плавно. И остановился у рудничной поликлиники.
– Номерки только на завтра, – сказали ему в регистратуре.
– Я болен… болен… – сказал он. Ему стало нестерпимо жалко себя. Вот он умрет, и никто не вспомнит. Но так ему и надо…
Сестра посмотрела на него внимательно и протянула номерок.
– Вот, к дежурному…
Поднимался на третий этаж. Поднимался и поднимался. Очень долго. Словно отрывался от земли. Ступень, ступень… Марш. Окно. За окном пустошь, столбы уходят косяком, и ветер гонит газету. Звон стоял по всей лестнице. Нестерпимый, почти вой. И в нем глухие удары сердца. Удары во всем теле. Частые-частые удары сердца. Ступень, ступень…
…Когда Кирилл выходил из кинотеатра, казалось, не ноги касались мостовой, а мостовая – ног. Не чувствовал ни тела, ни веса.
Странное невесомое состояние. Словно он плыл, парил. Мостовая выгибалась. Плыли плоскости. Плоскости улиц, домов. Кирилл ничего не слышал. Высокий звон стоял в ушах. Фильм продолжался. Город был населен героями фильма. Вот он идет по улицам, и никто не знает, что он, Кирилл, – паук, мохнатый, страшный.
Звон шел вместе с Кириллом. Рядом. Красивый звон.
И Кирилл думал, какая правда в этой картине: чистое – и паук.
Паук – это он.
Так он шел, глядя под ноги. Шел неверно и плавно. И остановился у рудничной поликлиники.
– Номерки только на завтра, – сказали ему в регистратуре.
– Я болен… болен… – сказал он. Ему стало нестерпимо жалко себя. Вот он умрет, и никто не вспомнит. Но так ему и надо…
Сестра посмотрела на него внимательно и протянула номерок.
– Вот, к дежурному…
Поднимался на третий этаж. Поднимался и поднимался. Очень долго. Словно отрывался от земли. Ступень, ступень… Марш. Окно. За окном пустошь, столбы уходят косяком, и ветер гонит газету. Звон стоял по всей лестнице. Нестерпимый, почти вой. И в нем глухие удары сердца. Удары во всем теле. Частые-частые удары сердца. Ступень, ступень…
Марш. Окно. За окном та же пустошь, столбы уходят косяком, ветер гонит газету… Тыща лет.
Потом он долго измерял температуру. Тыщу лет. Очень быстро в то же время. Одну секунду.
Он подходил, подходил к сестре. Очень долго, целый час, протягивал руку за градусником. Шел, шел к дивану. Шел пешком от рудника до дома, дома в Ленинграде. Садился на диван. Клал, клал градусник под мышку. При этом расстегивал ворот, пуговицу за пуговицей – миллион пуговиц! И клал градусник. Устраивал его под мышкой. Вынимал руку. Нес ее по воздуху. Клал, клал ее себе на колено.
Звон повсюду.
Он сидит и сидит. Подходят люди. Берут, берут градусники. Ставят их под мышки. Вот они идут целой процессией в бесконечность – все с градусниками. Идут тыщу лет. Проходят мимо.
Часы стоят.
Звон-н-н…
Но это был только миг: он взял градусник – сел с градусником – встал – подал сестре.
И вот сестра пишет и пишет на обороте номерка…
Написала: «37,0».
Так, и бюллетеня не дадут! Не дадут!! Не дадут… Что же тогда делать?! Все. Все пропало. Деться некуда. Страшно. Он такой маленький, и его что-то давит. И звенит, звенит при этом. Все пропало. Руки. Что-то странное с руками. Они разбухают, растут. Две огромные ленивые клешни вместо рук. Какой-то гуд в них. Что же делать?! Что!
Идя к кабинету, Кирилл съел подряд еще две таблетки. И выкинул пустую пачку.
– На что жалуетесь?
– Оглох. Все звенит.
– Что звенит?
– Все.
– Все?
– Все.
– Все звенит?..
– Да.
– Значит, звенит… Вытяните руки. Что с вами?
– Звенит.
– А что вы так потеете?
– Извините.
– Значит, так все время и звенит?
– Да.
– Когда зазвенело?
– Сейчас.
– Вы говорили, все время?
– Да.
– Так сколько же времени звенит?!
– Все время.
– Что же с вами?
– Звенит.
– Теперь не звенит?
– Звенит.
– А теперь?
– Да.
– Что – да?! Не звенит?
– Нет.
– Звенит или не звенит?!
– Не знаю…
– Вы что, издеваетесь?!
– Что?!
– Нет, извините.
– Вы пьяны?
– Звенит.
– Вон! Во-о-о-он-н-н!
«Во-во-во… во-о-о!»
Звон-н-н.
Кирилл машинально спустился. Вышел. Шел по улице. Мутно и вдруг вырастали перед ним люди, дома, дома, люди. Качалась мостовая. Он был невесом.
И все звенело.
Вдруг он обратил внимание, что стоит. Он не знал, сколько времени он простоял перед домом. Было темно. Дом был Валиной сестры. Он не знал, почему остановился здесь.
Кирилл прошел в дом. Все было так же: тот же длинный коридор с дверьми отдельных комнат. Но все чужое. Вот и 18-й номер. Кирилл постучал – никто не отозвался. Дернул дверь – заперта. Нашарил за косяком ключ. Открыл. Не зажигая света, сел в кресло. Было тут такое очень старое и очень мягкое кресло. Он сразу утонул в нем по шею, спинка и бока кресла нежно его обняли. Очень хорошее кресло.
Так он сидел в темноте, сжавшись в кресле, и смотрел в окно, за которым качался фонарь. Смотрел на блики, бежавшие с левой стены на правую и обратно, с правой – на левую. И слушал звон. Звон нарастал, если к нему прислушиваться. Он дорастал до рева, заглушая все остальные звуки. Правда, остальных звуков было мало.
Тогда, когда звон уже был нестерпим, Кирилл начинал прислушиваться к собственным всхлипываниям. И тогда, постепенно, можно было слышать в основном всхлипы, а звон где-то далеко. Но почему-то, успокоившись, Кирилл снова начинал прислушиваться к звону, и звон рос, заглушая все.
Так он сидел обмякшим комочком в нежном кресле, в темной комнате, смотрел на блики, слушал звон и казался себе маленьким-маленьким. Так он сидел и пронзительно жалел себя.
Он жалел себя за то, что вот он такой маленький-маленький, а его что-то давит и давит, что его никто не любит, что он отовсюду выгнан и совсем-совсем одинок. Такой больной – он скоро умрет. А прислушавшись к звону – нет, сойдет с ума. Такой тихий-тихий сумасшедший…
Кирилл всхлипывал, слезы скатывались по щекам и стыли под подбородком. И поскольку они холодили, не хотелось двигаться. И он замирал, замирал. Слушал звон – плакал. Слушал, как стучит пульс во всем теле, – и плакал. Думал, какой он одинокий и никто его не любит, – и плакал.
Так он сидел долго и отходил понемногу.
Послышались шаги и шорох – шарили за косяком. «Валя…» – подумал Кирилл. И первым его порывом было вытереть слезы и подобраться.
Не найдя ключа, Валя толкнула дверь.
– Странно, – сказала она, входя в темную комнату.
Кирилла снова пронизала острая жалость к себе. Он шевельнулся, почувствовал мягкое прикосновение кресла и пожалел себя еще больше. И еще ему захотелось, чтобы его пожалели. Вытирать слезы он не стал, подбираться тоже. Так и сидел, утонув с головой в кресле, лицом к окну, спиной к двери, к Вале. Старался сделать красиво-страдальческое лицо. При этом почему-то в голову лезла картина, изображавшая св. Себастьяна, красивого юношу, пронзенного десятком стрел. Звона он уже не слышал.
– Странно, – сказала Валя и включила свет.
Свет ослепил Кирилла, ломил глаза.
– Выключи! Выключи! – крикнул Кирилл.
Валя, до сих пор его не заметившая, вскрикнула, а потом рассмеялась:
– Что ты там притаился?
И этот смех покоробил Кирилла. Как она может! Он так страдает – а она… Все, все такие жестокие, нечуткие!.. И ему стало еще жальче.
– Ты спишь? – сказала Валя и свет погасила.
– Нет, – неестественно скорбно сказал Кирилл.
Валя обошла кресло и остановилась перед ним.
– Что с тобой?..
– Я, наверно, умру, – сказал Кирилл.
Валины глаза привыкли к темноте, и блики иногда освещали его лицо, и она увидела в его глазах слезы.
Она встала перед креслом на колени и взяла его руку в свою. А Кирилл вспомнил, как рука его представлялась ему клешней, и снова заплакал. Заплакал еще и потому, что прикосновение Валиной руки было желанным и приятным, потому, что он ожидал этой ласки и жалости и где-то, внутренне, был в этой ласке уверен.
И он говорил, что умрет, что жить ему ни к чему, что все кончилось, что он неизлечимо болен, что ничего не понимает и никому не нужен, что его никто не любит, что он лишний, лишний…
А Валя слушала все это молча, не смеясь, и смотрела на Кирилла и держала его руку в своих.
И Кирилл чувствовал, что клешня его, неуклюжая, тяжелая, таяла в Валиных руках и становилась рукой.
Больные и здоровые
Сам не замечая, Кирюша говорил вполголоса и даже шепотом, когда объяснял сестре, к кому он пришел, и сестра говорила, что нельзя, а Кирюша – что он узнавал, и уже можно, и сестра звонила по телефону и сказала, что да, действительно уже можно, но до того было долго нельзя, потому что больной был очень слаб, но теперь можно; она просто не знала, что уже можно. А когда Кирюша надел халат и, узнав, как пройти, стал подниматься по лестнице и потом шел по длинному коридору, у него была уже другая походка, другая фигура и даже другое лицо.
Больница была новая, по последнему слову. Много стекла и много белых стен. Тишины, чистоты, белизны и света – всего этого было очень много. И больше ничего не было. Не было видно и людей, а если и появлялась какая сестра, то прошмыгивала такой неслышной тенью, что трудно было представить, была ли она на самом деле или ее на самом деле не было.
Кирюша шел другой походкой по бесконечному коридору, мимо одинаковых дверей, отличавшихся только номерками вверху, и эта одинаковость делала коридор еще более бесконечным. Лицо у Кирюши было другим и от общей скованности и неестественности, незаметно начавшейся, как только он переступил порог больницы, и оттого, что он чего-то ждал. Это ожидание не было выражено конкретно в том-то и в том-то. Тут и то, что на работе Коля самый близкий ему человек, и то, что Коля спас его перед тем, как пострадал сам, и то, что Коля был долго плох, хотя теперь ему и лучше, и то, что Кирюша боялся увидеть, что Коля все-таки плох, и надеялся, что ничего, и то, что он боялся не увидеть, не узнать Колю сразу, как не узнал в свое время бабушку, когда навещал ее в больнице, и через неделю она умерла, и то, что последнее время Кирюша сам считал себя больным, потому что получил повестку и никак ему было не примириться с тем, что должен уехать от Вали, и, думая, что болезнь может быть выходом, он уже ощущал себя больным и думал о себе как о больном, – все это, неясное, неразделенное, невыраженное, было вместе и называлось ожиданием чего-то.