Содом и Гоморра. Города окрестности сей - Кормак Маккарти 11 стр.


— Ну, теперь она хоть на порог вас пустит. А где цветы?

— Цветы?

— А как же! В таких делах надо быть во всеоружии.

— Наверное, ты прав.

— Мне это вам даже и говорить бы не стоило.

— Почему нет?

— Потому что надо самому со своими проблемами разбираться.

Джон-Грейди улыбнулся.

— Ты откуда родом? — спросил он.

— Отсюда.

— А ведь врешь.

— Вообще-то, я вырос в Калифорнии.

— А здесь как очутился?

— А мне тут нравится.

— Да ну?

— Вот вам и «ну».

— Нравится чистить башмаки?

— А что, мне и это нравится.

— То есть нравится уличная жизнь.

— Ну вроде как. А в школу я не люблю ходить.

Поправив шляпу, Джон-Грейди окинул взглядом улицу. Потом снова поглядел на мальчишку.

— Сказать по правде, — задумчиво проговорил он, — мне самому это никогда особо-то не нравилось.

— Во: беспутные мы, — сказал мальчишка.

— Беспутные. Но ты, мне кажется, еще беспутнее меня.

— Думаю, вы правы. Если за каким-нибудь советом, обращайтесь. Буду рад направить по верному пути.

Джон-Грейди улыбнулся.

— О’кей, — сказал он. — Еще увидимся.

— Adiós, vaquero[104].

— Adiós, bolero[105].

Мальчишка улыбнулся и помахал ему рукой.


Высокое, в полный рост, зеркало отражало и ее, и стоявшую за ней criada, чьи плотно сжатые губы ощетинились множеством булавок. Через зеркало она смотрела на девушку, очень бледную и очень тоненькую, особенно в сорочке и с высокой прической. Перевела взгляд на Хосефину, стоявшую чуть поодаль, опираясь подбородком на кулак руки, которую другой рукой поддерживала под локоть.

— Нет, — сказала Хосефина. — Нет и нет.

Покачав головой и произведя рукой движение, будто она отмахивается от чего-то несносного, criada принялась вытаскивать гребни и шпильки из прически, пока длинные черные волосы вновь не упали девушке на спину и плечи. Взяв щетку, служанка снова начала ею расчесывать девушке волосы, подставляя снизу под них ладонь и каждый раз приподнимая их шелковистую черную тяжесть, а потом давая им вновь упасть. Хосефина подступила ближе, взяла со стола серебряную расческу, отвела в сторону прядь волос и так ее подержала, внимательно глядя то на девушку, то на ее отражение в зеркале. Criada сделала шаг назад и остановилась, держа щетку обеими руками. Обе с Хосефиной они изучали отражение девушки в зеркале, и все трое, залитые желтым светом настольной лампы, стояли в обрамлении золоченой, украшенной затейливой резьбой рамы зеркала, словно персонажи старинной фламандской картины маслом.

— Cómo es, pues[106], — сказала Хосефина.

Обращалась она к девушке, но та ничего не ответила.

— Es más joven. Más…[107]

— Inocente[108], — сказала девушка.

Женщина пожала плечами.

— Inocente pues[109], — сказала она.

Она внимательно всмотрелась в отражение лица девушки:

– ¿No le gusta?[110]

— Está bien, — прошептала девушка. — Me gusta[111].

— Bueno, — сказала женщина. Выпустив из рук ее волосы, она вложила расческу в руку criada. — Bueno[112].

Когда она вышла, старуха положила гребень на стол и подступила к девушке опять со щеткой. Покачав головой, прищелкнула языком.

— No te preocupes[113], — сказала девушка.

Но старуха водила щеткой по ее волосам все яростней.

— Bellísima[114], — пришептывала она при этом. — Bellisima.

Она прислуживала девушке старательно. Заботливо. Ласкала пальцами каждый крючочек, каждую шнуровочку. Оглаживала ладонями сиреневый бархат на каждой груди отдельно, выправляла положение края декольте, булавочками скалывала платье с нижней юбкой. Смахивала пушинки. То приобнимет девушку за талию, то повернет ее и так и сяк, как куклу, то встанет на колени у ее ног, застегивая туфельки. Вот встала, отошла.

– ¿Puedes caminar?[115] — спросила она.

— No, — сказала девушка.

– ¿No? Es mentira. Es una broma. ¿No?[116]

— No, — сказала девушка.

Criada возмущенно замахала на нее руками. Кокетливо постукивая высокими золотыми каблучками босоножек, девушка прошлась по комнате.

– ¿Te mortifican?[117] — сказала criada.

— Claro[118].

Девушка снова встала перед зеркалом. Старуха за ее спиной. Когда она моргала, закрывался только один ее глаз. Поэтому она все время, казалось, подмигивала, предлагая некое соучастие. Рукой поправив девушке прическу, она щипками пальцев придала объем «фонарикам» на рукавах.

— Como una princesa[119], — прошептала она.

— Como una puta[120], — сказала девушка.

Criada сжала ей руку. Шикнула на нее, сверкнув в свете лампы единственным глазом. И сказала, что ее возьмет замуж большой человек, богатый человек, и она будет жить с прелестными детьми в шикарном доме. Сказала, что на своем веку она знала многих таких.

– ¿Quién?[121]

— Muchas[122], — прошипела criada. — Muchas.

Причем эти девушки, по утверждению criada, по красоте к ней даже близко не стояли. Ни ее достоинства у них не было, ни изящества. Девушка не отвечала. Через плечо старухи она смотрела в глаза будто какой-то своей сестры, которая там, в зеркале, стоически выдерживает тяготу неминуемого крушения надежд. В безвкусном будуаре, который и сам по себе представляет собой помпезную имитацию других комнат, других миров. Смотрела и пыталась разглядеть в отраженной трюмо своей собственной фальшивой надменности этакий щит против настойчивых уговоров старухи, ее увещеваний и обещаний. Стояла в позе сказочной девы, с презрением отвергающей подношения ведьмы, спрятавшей среди них жало несказанной порчи. Его укол повлечет притязания, от которых не избавишься, и ввергнет в состояние, из которого вовек не выйти. И, как бы обращаясь к девушке из зеркала, она сказала, что человеку не дано знать, где он ступил на путь, которым следует, но то, что он на нем уже стоит, знать можно.

– ¿Mande? — возмутилась criada. — ¿Cual senda?[123]

— Cualquier senda. Esta senda. La senda que escoja[124].

Но старуха сказала, что у некоторых и выбора-то нет. Сказала, что, если ты беден, любой твой выбор — это палка о двух концах.

В этот момент она стояла коленями на полу, перекалывая булавки в подоле платья. Изо рта она уже все булавки вынула, разложила на ковре и брала их теперь с ковра по одной. Девушка смотрела на ее отражение в зеркале. Старуха кивала седой головой у ее ног. Подумав, девушка сказала, что выбор всегда есть, даже если этот выбор — смерть.

— Cielos[125], — сказала старуха. Торопливо перекрестилась и продолжила работу.

Когда она вошла в салон, он стоял у стойки бара. На помосте музыканты собирали инструменты, настраивали их, и время от времени в тишине звучали отдельные ноты и аккорды, как будто здесь готовятся к какой-то церемонии. В темной нише за помостом стоял Тибурсио, курил сигарету, обвив пальцами тонкий мундштук из черного дерева, инкрустированного черненым серебром. Бросил взгляд на девушку, потом устремил его в сторону бара. Смотрел, как парень обернулся, расплатился, взял свой стакан и, спустившись по широким ступеням с поручнями из крытых бархатом канатов, вышел в салон. Медленно выпустив дым из тонких ноздрей, Тибурсио открыл дверь у себя за спиной. В мимолетном потоке света обрисовался темным силуэтом, на миг отбросив длинную тонкую тень на пол салона, потом дверь снова закрылась, и он исчез, будто его и не было.

— Está peligroso[126], — прошептала она.

– ¿Cómo?[127]

— Peligroso. — Она обвела взглядом салон.

— Tenía que verte[128], — сказал он.

Он взял ее руки в свои, но она лишь с гримасой боли смотрела на дверь, где только что стоял Тибурсио. Схватив Джона-Грейди за запястья, она стала умолять его уйти. Из сгущения теней выплыл официант.

— Estás loco[129], — шептала она. — Loco.

— Tienes razón[130].

Она взяла его за руку и встала. Обернувшись, что-то шепнула официанту. Джон-Грейди встал, сунул в руку официанта деньги и повернулся к ней.

— Debemos irnos, — сказала она. — Estamos perdidos[131].

Он сказал, что даже и не собирается. Что он этого не сделает и что она должна побыть с ним, но она сказала, что это слишком опасно. Что теперь это стало слишком опасно. Заиграла музыка. Плавное басовое легато виолончели.

— Me matará[132], — едва слышно проговорила она.

– ¿Quién?[133]

Но она лишь качала головой.

– ¿Quién? — не отступался он. — ¿Quién te matará?

— Eduardo.

– ¿Eduardo?

Она кивнула.

— , — сказала она. — Eduardo.


Той ночью ему снились вещи, о которых он только слышал; снились, хотя она ему о них не говорила. В помещении со стенами из завешенного флагами гофрированного железа и таком холодном, что его дыхание клубилось туманом, настил пола, застланного дешевым красным ковром, поднимался ярусами, на которых рядами стояли фанерные стулья с откидными сиденьями для зрителей. Перед ними грубый деревянный помост, сцена оформлена в виде ярмарочной платформы на колесах, над ней армированный кабель, идущий к горизонтальной оцинкованной железной трубе с навешенными на нее прожекторами, каждый с целлофановым светофильтром — красным, синим или зеленым. И волнистый занавес из уплотненного велюра, красного как кровь.

На стульях сидят туристы с театральными биноклями на шеях, официанты принимают у них заказы и разносят напитки. Когда свет в зале убавили, на помост пружинистым шагом вышел конферансье, снял шляпу, поклонился и с улыбкой воздел руки в белых перчатках. В кулисах стоял и курил alcahuete, а за ним взволнованно толпилось множество самых бесстыжих карнавальных персонажей: накрашенных блядей с голыми грудями, какая-то толстая тетка, вся в черной коже и с хлыстом, с ней юная пара в священнических облачениях. Какой-то то ли поп, то ли жрец, а рядом с ним сводня и козел с золочеными рогами и копытами в напяленном на него плойчатом воротнике из багряного крепа, широком и жестком, как у средневековой инфанты. А вот юные распутницы с нарумяненными щеками и синевой под глазами — эти держат свечи. И трио женщин, держащихся за руки, тощих и изможденных, будто вчера из лечебницы; все три одеты с одинаковыми нищенскими потугами на роскошь, и столько на них белил, что каждая бледна как смерть. В центре собрания на жестком ложе, словно жертвенная дева, лежит юная барышня в белом кисейном платье, со всех сторон обложенная искусственными цветами бледных пастельных тонов, навевающих мысль о том, что яркость у цветов отнята временем и солнцем. Будто они выкрадены с какой-нибудь затерянной в пустыне могилы. Грянула музыка. Какой-то древний кондукт-ро́ндель, слегка отдающий маршем. При этом в музыку периодически вклинивались щелчки, какие возникают, когда игла проскакивает царапину на черной шеллачной пластинке, а крутили пластинку, видимо, где-то за кулисами. Свет в зале окончательно погас, так что освещенной осталась только сцена. Поскрипывали стулья. Там и сям раздавался кашель. Музыка стихла настолько, что остался один шорох иглы да периодические щелчки — то ли неправильный метроном, то ли тиканье часов, в общем, что-то зловещее. Звук, намекающий на тайную цикличность, молчание и безграничное терпение, каковым только кромешный мрак может дать должное пристанище.

Но проснулся он не от этого сна, а уже от следующего, причем связь между первым сном и вторым вспомнить не удавалось. Он был один посреди мрачной и суровой местности, где дул непрекращающийся ветер и до сих пор во тьме витало присутствие тех, кто проходил здесь прежде. Ему как бы слышались их голоса, а может быть, эхо этих голосов. Лежал слушал. То оказался старик, слоняющийся по двору в ночной рубашке; Джон-Грейди соскочил с койки на пол; пошарив, нашел и натянул штаны, встал, застегнул ремень, нащупал и надел сапоги. На выходе из конюшни оказался Билли — стоял в трусах, заслоняя дверной проем.

— Я догоню, — сказал Джон-Грейди.

— Жалко старика, — сказал Билли.

Догнать его удалось, когда, завернув за угол конюшни, он направился бог знает куда. В шляпе, в сапогах и белом исподнем комбинезоне похожий на призрака, будто по усадьбе бродит ковбой из каких-то старых-старых времен.

Джон-Грейди взял его за локоть и повел к дому.

— Ну-ну, мистер Джонсон, — сказал он. — Вам совершенно нечего сейчас здесь делать.

В кухне зажегся свет, в дверях ее, одетая в халат, стояла Сокорро. Старик во дворе снова остановился, повернулся и устремил взгляд во тьму. Джон-Грейди стоял, держа его под локоток. Постояли и пошли к дому.

Сокорро широко распахнула сетчатую створку. Посмотрела на Джона-Грейди. Найдя рукой дверную ручку, старик обрел равновесие и вошел в кухню. Спросил Сокорро, есть ли кофе. Как будто именно за этим он и ходил, искал.

— Да, — сказала она. — Я вам сейчас сварю.

— С ним все нормально, — сказал Джон-Грейди.

– ¿Quieres un cafecito?[134]

— No gracias[135].

— Pásale, — сказала она. — Pásale. ¿Puedes encontrar sus pantalones?[136]

— Sí. Sí.

Он довел старика до стола, усадил на стул и пошел по коридору дальше. У Мэка горел свет, а сам он стоял в дверях:

— Он в порядке?

— Да, сэр. Он в норме.

В конце коридора он свернул в комнату налево, там снял со спинки кровати штаны старика. С карманами, тяжелыми от мелочи, складного ножа, бумажника. О, там еще и ключи от дверей, давным-давно позабытых. Держа штаны за шлевки пояса, вернулся. Мэк все стоял в дверях. Курил сигарету.

— Он что, вышел не одевшись?

— В одних кальсонах.

— Так он и вовсе скоро гол как сокол на двор выскочит. Тогда Сокорро как пить дать от нас сбежит.

— Не сбежит.

— Я знаю.

— Который теперь час, сэр?

— Да уж шестой пошел. Так и так уже почти пора вставать.

— Да, сэр.

— Ты не можешь посидеть с ним немножко?

— Хорошо, сэр.

— Как-нибудь этак успокой его. Пусть думает, что он просто встал чуть пораньше.

— Да, сэр. Сделаю.

— Вот: ты, поди, не знал, что нанялся на ранчо при дурдоме, не знал, а?

— Ну, он не сумасшедший. Просто старый.

— Знаю. Давай двигай. Пока он не простудился. Его исподнее, поди, такое старое и дырявое, что ночью в нем одном холодновато.

— Да, сэр.

Он сидел со стариком и пил кофе, пока не подоспел Орен. Орен окинул их обоих взглядом, но ничего не сказал. Сокорро приготовила завтрак, подала яичницу с гренками и колбасками чоризо, все поели. Когда Джон-Грейди поставил вымытую тарелку в сервант и вышел, уже занимался день. Старик все еще сидел за столом, по-прежнему в шляпе. Выходец из Восточного Техаса, он родился в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом, но смолоду жил в здешних местах. На его веку страна перешла от керосиновой лампы и лошади с телегой к реактивным самолетам и атомной бомбе, но не это его удручало. А вот с тем, что умерла его дочь, он так и не смог свыкнуться.


Они сидели в первом ряду, у самого стола аукциониста, и Орен время от времени вытягивал шею, чтобы аккуратно, через верхнюю доску ограды, сплюнуть в пыль площадки для торгов. У Мэка в нагрудном кармане рубашки была маленькая записная книжечка, которую он иногда доставал, сверялся с записями и совал обратно, потом снова доставал и уже не убирал, а так и сидел, держа в руке.

— Мы эту мелкую лошаденку уже смотрели? — спросил он.

— Да, сэр, — подтвердил Джон-Грейди.

Тот снова вынул записную книжку:

— Он говорит, она Дэвиса, а она ж не Дэвиса!

— Нет, сэр.

— Бина, — сказал Орен. — Это лошадь Бина.

— Да знаю я, что это за лошадь, — отмахнулся Мэк.

Аукционист дунул в микрофон. В огромном аукционном ангаре динамики висели высоко в разных его концах, и его голос квакал и крякал, сам себя перебивая.

— Поправочка, леди и джентльмены, поправочка. Эту лошадь выставляет мистер Райл Бин.

Начали с пятисот. Кто-то у дальнего конца торговой площадки коснулся поля шляпы, помощник аукциониста сразу повернулся к нему и поднял руку, а аукционист возгласил:

— Теперь шестьсот, шестьсот теперь, предложено шестьсот, имеем шесть сотен, кто даст семь? Ну-ка, семь давайте.

Вытянув шею, Орен задумчиво сплюнул в пыль.

— Ты глянь-кася, который там сидит, — то ж твой знакомец! — сказал он.

— Я узнал его, — сказал Джон-Грейди.

— А кто это? — спросил Мэк.

— Вольфенбаргер.

— А нас он узнал?

— А то! — сказал Орен. — Еще как узнал.

— Так ты, что ли, тоже его знаешь, Джон-Грейди?

— Да, сэр. Однажды он заезжал к нам.

— Я думал, ты с ним не говорил.

— А я и не говорил.

Назад Дальше