— Он должен быть человеком уважаемым.
— Он должен быть достойным человеком, готовым взять на себя определенные обязательства. Вот и все. Может быть ей другом, а может и не быть. Он может быть соперником из другого дома. Может быть тем, кто объединит семьи, далеко разведенные чьими-то кознями, враждой или политикой. Ты ж понимаешь. Он может быть почти совсем не связан с этой семьей. Может быть даже врагом.
— Врагом?
— Да. Я знаю один такой случай. Как раз в этом самом городе.
— Зачем человеку может понадобиться враг в качестве padrino?
— Да из самых что ни на есть лучших побуждений. Или из самых худших. Человек, о котором мы говорим, уже умирал, когда на свет божий появился последний из его отпрысков. Сын. Его единственный сын. И что же он сделал? Он заявился к человеку, который был когда-то его другом, но потом стал заклятым врагом, и попросил его стать padrino его сына. Тот, естественно, отказался. Что? Ты, видно, спятил? Очень он, надо полагать, был ошарашен. Они уже и не разговаривали-то много лет, а их злая вражда глубоко укоренилась. Возможно, они стали врагами по той же причине, по которой прежде были друзьями. Такое часто в этом мире случается. Но новоявленный отец настаивал. Кроме того, у него был припасен — как это у вас говорится? — el naipe? En su manga[182].
— Козырный туз.
— Да. Туз в рукаве. Он поведал своему врагу о том, что умирает. Раскрыл карты. Выложил на стол. И его враг не смог отказать. Его просто лишили возможности выбора.
Внезапным режущим движением слепой вскинул руку в задымленный воздух.
— Дальше уже кривотолки, — сказал он. — Бесконечные пересуды. Кто-то говорит, что умирающий хотел возобновить их дружбу. Другие — что он когда-то поступил с тем человеком несправедливо и хотел загладить свою вину, прежде чем навсегда уйдет из этого мира. Еще другие говорили что-то еще. Все гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Я вот что тебе скажу: тот человек, что стоял на пороге смерти, не был склонен к сентиментальности. Бывало, что умирали его друзья. Он не питал никаких иллюзий. Знал, что вещей, для нас более всего желанных, тех, которые мы хотели бы удерживать близко к сердцу, мы зачастую скоро лишаемся, а тех, которые мы предпочли бы изжить, расточить как-нибудь, именно это желание странным образом наделяет неожиданной жизнестойкостью. Он знал, как хрупка память о любимых. Как закрываем мы глаза и говорим с ними. Как жаждем мы услышать их голоса хотя бы раз еще и как эти голоса и эти воспоминания тускнеют и тускнеют, пока из них не уйдет вся плоть и кровь, превратившись всего лишь в тень и эхо. А в конце концов и этого не остается.
А вот враги наши, наоборот, будто все время с нами. Чем сильнее бушует в нас ненависть, тем нетленнее память о них, так что по-настоящему страшный враг становится бессмертным. Поэтому человек, который принес тебе по-настоящему большой вред или несправедливо с тобой обошелся, становится постоянным жильцом у тебя в доме. И одно лишь прощение, может быть, способно его выселить.
Вот так примерно рассуждал тот человек. Если поверить в то, что он действовал из лучших побуждений. Хотел связать padrino самыми крепкими узами, которые он мог себе представить. Но и не только. Потому что своим предложением он, кроме всего прочего, брал себе в защитники весь мир. Как выполняет свой долг друг, проверять не будет никто. Но враг! Вы видите, как ловко он поймал его в расставленные сети. Потому что этот его враг на самом-то деле был совестливым человеком. То есть стóящим врагом. И теперь этому врагу-padrino придется нести образ умирающего в своем сердце веки вечные. Придется выдерживать испытующие взгляды всего мира. О таком человеке уже едва ли скажешь, что он сам определяет свой путь.
Ну вот. Как и предполагалось, отец умирает. Враг, ставший padrino, делается отцом его ребенка. А мир не спускает с него глаз. Стоит на страже, сменив умершего. Который своей дерзкой выходкой заставил его служить себе. Потому что есть, есть в этом мире высшая справедливость, как бы люди ни подвергали это сомнению. Конечно, эту справедливость, эту совесть можно себе представить как сумму совестей всех людей, но есть и другая точка зрения, и состоит она в том, что высшая совесть, может быть, существует и сама по себе, а доля в ней каждого человека мала и несовершенна. Человек, который умирал, стоял именно на этой точке зрения. Как и я лично. Кое-кто верит, что мир — как это сказать? — подвластен случаю.
— Изменчив.
— Изменчив? Ну не знаю. Пусть будет подвластен случаю. Но мир ничему такому вовсе не подвластен. И он всегда одинаков. Вот человек взял да и назначил весь мир себе в свидетели, чтобы заставить врага служить себе. Чтобы этот самый враг не вздумал пренебречь своим долгом. Вот что он сделал. Во всяком случае, я в это верую. Временами я все еще верую.
— И как же все это обернулось?
— О, весьма странным образом.
Слепой потянулся за своим бокалом. Выпив, продолжал держать его перед собой, словно разглядывая, а потом вновь поставил перед собой.
— Весьма странным образом. Потому что обстоятельства введения того человека в роль padrino сделали этот его статус главным, центральным в его жизни. На этом поприще выявилось все лучшее, что в нем было. Да даже и то, чего не было. Добродетели, давно отброшенные, вернулись и воссияли в нем. Он напрочь перестал грешить. Начал даже посещать мессу. Из самых затаенных глубин его существа это новое служение вызвало к жизни честь и верность, рвение и доблесть. То, чего он достиг, не передать словами. Кто бы мог такое предвидеть?
— Но что-то случилось? — спросил Джон-Грейди.
Слепой улыбнулся своей болезненной слепой улыбкой.
— Ага, почуял подвох! — сказал он.
— Вроде того.
— Все правильно. Ничем хорошим это не кончилось. Может быть, из этой сказки можно извлечь мораль. А может, и нельзя. Оставляю это на твое усмотрение.
— Так что же случилось?
— Судьба человека, чью жизнь навсегда изменила просьба умирающего, в конце концов оказалась совершенно загублена. Тот ребенок стал главным в его жизни. Стал чем-то большим, чем сама жизнь. Сказать, что он полюбил того ребенка до безумия, — значит ничего не сказать. И тем не менее все вышло скверно. Опять-таки я верую, что намерения умирающего были самыми лучшими. Но допустим и иной взгляд. Это ведь не первый случай, когда отец приносит в жертву сына… Крестный сын рос неуправляемым и своенравным. Стал преступником. Мелким воришкой. Игроком. За ним много чего водилось. В конце концов, зимой одна тысяча девятьсот седьмого, находясь в городе Охинага, он убил человека. В это время ему было от роду девятнадцать лет. Возраст, где-то близкий к твоему, наверное.
— Такой же.
— Да. Может быть, такова была его судьба. Может быть, никакой padrino не уберег бы его от него самого. Никакой отец. Тот padrino все свое состояние ухнул на взятки и на адвокатов. Все зря. Такая дорога, если на нее встать, конца не имеет, и он умер в нищете и одиночестве. Но не ожесточился. И даже мысли не допускал о том, что его, может быть, предали. Когда-то он был сильным и даже безжалостным человеком, но любовь делает людей глупцами. Я сам таков, так что говорить это имею право. Под ее влиянием мы напрочь забываем об осмотрительности и вновь о ней вспоминаем, только если судьбе будет угодно обратить на нас некую толику милосердия. Бывает, что очень малую. Или вообще никакой… Говорят о какой-то слепой судьбе, которая бессмысленна и бесцельна. Но что за штука такая эта судьба? В этом мире каждому действию, после которого нет пути назад, предшествует другое, а тому еще одно и так далее. Получается лестница с невообразимым множеством ступеней. Люди думают, что, когда у них возникает выбор, они что-то решают. Но свобода наших действий ограничена тем, что нам дано. Возможность выбора теряется в путанице поколений, и каждое действие в этой путанице еще больше порабощает, ибо сводит на нет всякую альтернативу и еще крепче привязывает тебя к стенам и заграждениям, из которых и состоит жизнь. Если бы тот умерший мог простить своему врагу неправду, которая с ним творилась, все было бы иначе. Правда ли, что сын вознамерился отомстить за отца? Правда ли, что умерший принес сына в жертву? Наши планы обоснованы неким будущим, а будущего мы не знаем. Мир ежечасно меняет очертания и формы в зависимости от того, что перевесит, и сколько бы мы ни пытались разгадать, какую форму он примет, мы не имеем такой возможности. А имеем мы только Закон Божий и благоразумие ему следовать, если захотим.
Маэстро наклонился вперед и сложил руки перед собой. Винный бокал у него был пуст, он взял его, поднял.
— Тем, кто лишен зрения, — сказал он, — приходится полагаться на память о прошлом. Если я не хочу выглядеть глупо, пытаясь выпить из пустого бокала, я должен помнить, выпил ли я его весь или нет. Так и тот человек, который стал padrino. По тому, что я рассказал о нем, можно подумать, будто он умер старцем, но это не так. Он был моложе, чем я сейчас. Из моих слов выходит, что щепетильность, с которой он исполнял свой долг, была продиктована ему совестью, или ощущением прикованного к нему внимания мира, или и тем и другим. Но эта догадка быстро отпадает. Действия его были вызваны любовью к чаду, ставшему причиной его горя, если это было горе. А вы что об этом думаете?
— Не знаю.
— И я не знаю. Знаю только, что каждое действие, в котором нет сердца, в конце концов обнаружит свою тщетность. Каждое мелкое движение.
Посидели в молчании. И во всем зале вокруг них стояла тишина. Джон-Грейди смотрел, как сливаются капли воды на стоящем перед ним запотевшем бокале, к которому он так и не притронулся. Слепой поставил свой бокал опять на стол и оттолкнул от себя.
— Вы эту девушку очень любите?
— Больше жизни.
— Alcahuete тоже в нее влюблен.
— Тибурсио?
— Нет. Главный alcahuete.
— Эдуардо.
— Да.
Посидели тихо. Во внешнем зале собрались музыканты, они уже раскладывали свои инструменты. Джон-Грейди сидел, глядя в пол. Немного посидев так, поднял взгляд:
— Как вы думаете, старухе можно верить?
– ¿La Tuerta?[183]
— Да.
— О господи! — тихо произнес слепой.
— Старуха все время говорит ей, что она удачно выйдет замуж.
— Старуха — это же мать Тибурсио!
Джона-Грейди так и отбросило на спинку стула. Он так и замер с ошарашенным видом. Смотрел при этом на дочь слепого. А она на него. Тихая. Добрая. Непроницаемая.
— А вы не знали?
— Нет. А она знает? Хотя что я говорю? Она-то, конечно, знает.
— Да.
— А она знает, что Эдуардо влюблен в нее?
— Да.
Музыканты завели какую-то простенькую барочную партиту. На выделенной для танцев площадке задвигались престарелые пары. Слепой сидел сложив руки на столе перед собой.
— Она уверена, что Эдуардо убьет ее, — сказал Джон-Грейди.
Слепой кивнул.
— Вы тоже думаете, что он способен ее убить?
— Да, — сказал маэстро. — Я верю, что он на это способен.
— Поэтому вы и не хотите быть ее посаженым отцом?
— Да. Именно поэтому.
— Это навлекло бы ответственность и на вас.
— Да.
По выметенному и отшлифованному бетонному полу с одеревенелой правильностью скользили пары. Танцующие двигались с ветхозаветной грацией, как массовка в фильме.
— И что, по-вашему, мне теперь делать?
— Я не могу вам советовать.
— Вы не хотите.
— Нет. Я не хочу.
— Я бы бросил ее, если бы думал, что не в силах ее защитить.
— Думать можно все что угодно.
— То есть в том, что я в силах, вы сомневаетесь.
— Я думаю, что трудности могут превзойти ваши ожидания.
— И что же мне делать?
Слепой посидел помолчал. Потом сказал:
— Вы поймите. У меня нет уверенности. А дело это серьезное.
Он провел рукой по столешнице. Как будто разглаживает перед собой что-то невидимое.
— Вы хотите, чтобы я выдал вам некий секрет главного alcahuete. Обнажил бы перед вами какую-то его слабость. Но девушка как раз и есть эта его слабость.
— Как, по-вашему, мне следует поступить?
— Молить Господа.
— А-а.
— Вы будете это делать?
— Нет.
— Почему?
— Не знаю.
— Вы неверующий?
— Не в этом дело.
— А, потому что девушка — mujerzuela?[184]
— Не знаю. Может быть.
Слепой посидел молча.
— Танцуют, — сказал он.
— Да.
— Это не причина.
— Что «не причина»?
— То, что она проститутка.
— Нет.
— А можете вы ее все-таки бросить? Честно.
— Не знаю.
— Если да, то вы бы сами не знали, о чем вам молиться.
— Нет. Если бы да, я бы и впрямь не знал, чего просить.
Слепой кивнул. Склонился вперед. Локтем оперся о стол, а лбом уткнулся в основание большого пальца, будто исповедник. Со стороны казалось, будто он увлеченно слушает музыку.
— Вы познакомились с ней еще до того, как она попала в «Белое озеро»? — спросил он.
— Я видел ее раньше. Да.
— В «Ла-Венаде»?
— Да.
— Как и он.
— Да. Наверное.
— Там все и началось.
— Да.
— Он cuchillero. Filero[185], как говорят в здешних местах. Тоже ведь своего рода квалификация. Серьезный человек.
— Я тоже человек серьезный.
— Разумеется. Если бы вы таким не были, не было бы и проблемы.
Джон-Грейди вгляделся в ничего не выражающее лицо напротив. Закрытое для мира ровно так же, как мир закрыт для него.
— Что вы хотите этим сказать?
— Абсолютно ничего.
— Он влюблен в нее?
— Да.
— Но может запросто ее убить?
— Да.
— Вона как.
— Вот так. Разрешите, я вам только вот что еще скажу. Ваша любовь напрочь лишена друзей. Вы думаете, что друзья есть, но их нет. Ни одного. Ей не сочувствует, может быть, даже Господь.
— А вы?
— Себя я не считаю. Если бы я мог видеть будущее, я бы вам сказал. Но я не могу.
— По-вашему, я дурак.
— Нет, я так не думаю.
— А если и думаете, то не скажете.
— Впрямую — нет, но лгать я бы не стал. Повторяю, я так не думаю. Мужчина всегда вправе пытаться завоевать свою любовь.
— Даже если это убьет его?
— Думаю, да. Да. Даже если так.
Выкатив последнюю тачку мусора с кухонного двора к костру и перевернув ее, он отступил и стал смотреть, как темно-оранжевое пламя изрыгает клубы дыма, почти черные на фоне сумеречного неба. Провел тыльной стороной ладони по лбу, нагнулся, вновь взялся за рукояти тачки и покатил ее к тому месту, где стоял пикап; там водрузил ее в кузов, поднял и запер на задвижки задний борт, после чего вошел в дом. Там Эктор, пятясь, заканчивал подметать пол веником. Из другой комнаты они притащили кухонный стол, потом внесли стулья. Взяв с серванта лампу, Эктор поставил ее на стол, снял с нее стекло и зажег фитиль. Задул спичку, поставил стекло на место и, повернув медное колесико, отрегулировал пламя.
— А где santo?[186] — спросил он.
— А, он еще в машине. Пойду схожу за ним.
Сходив к пикапу, забрал остававшиеся в кабине вещи. Грубую деревянную фигурку святого поставил на туалетный столик, распаковал постельное белье и принялся застилать кровать. Эктор стоял в дверях:
— Тебе помочь?
— Да нет, спасибо.
Эктор закурил, прислонившись к дверному косяку. Джон-Грейди разгладил простыни, взялся за наволочки. Развернул их, всунул в них перьевые подушки, затем развернул одеяло, подаренное ему Сокорро, накрыл им разостланную постель. Эктор с зажатой в зубах сигаретой подошел с другой стороны кровати, вместе они разгладили одеяло и отступили.
— Думаю, мы все сделали, — сказал Джон-Грейди.
Они возвратились в кухню, там Джон-Грейди наклонился над лампой, прикрыл ладонью отверстие лампового стекла и задул пламя, после чего они вышли во двор и затворили за собой дверь. Когда шли уже по двору, Джон-Грейди обернулся, еще раз бросил взгляд на домик. Вечер стоял ненастный. Все небо в тучах, тьма и холод. Вот и пикап.
— Там тебя ужином-то покормят?
— Да, — сказал Эктор. — Конечно.
— А то, если хочешь, можно поесть тут, в доме.
— Ничего, не беспокойся.
Сели в машину, захлопнули дверцы. Джон-Грейди завел двигатель.
— А она в седле-то как? — спросил Эктор.
— Нормально. Ездить верхом умеет.
Выехали со двора и покатили по ухабистой дороге под звяканье и грохот инструментов в кузове.
– ¿En qué piensas?[187] — спросил Эктор.
— Nada[188].
Грузовик полз вперевалку, на второй передаче, полосы света от его фар метались. После первого поворота дороги на равнине внизу показались городские огни, до которых было миль тридцать.
— А наверху тут бывает холодновато, — сказал Эктор.
— Н-да.
— Ты уже пробовал ночевать здесь?
— Ночевать — нет, но я пару раз задерживался за полночь. — Он покосился на Эктора; тот, достав из кармана рубашки курительные принадлежности, сидел, скручивая сигарету. — ¿Tienes tus dudas?[189]
Тот пожал плечами. Чиркнув по ногтю большого пальца, зажег спичку, прикурил, задул спичку.
— Hombre de precautión[190], — сказал он.
– ¿Yo?[191]
— Yo[192].
Сидевшие в дорожной пыли две совы повернули свои бледные, формой напоминающие сердце физиономии на свет фар, обе моргнули и, на мгновенье показав белую изнанку крыльев, взлетели столь бесшумно, будто это возносятся две души; ушли куда-то вверх и исчезли во тьме.
— Buhos[193], — сказал Джон-Грейди.
— Lechugas[194].
— Tecolotes[195].
Эктор улыбнулся. Затянулся сигаретой. Его темное лицо отразилось в темном стекле.
— Quizás[196], — сказал он.