— Yo[192].
Сидевшие в дорожной пыли две совы повернули свои бледные, формой напоминающие сердце физиономии на свет фар, обе моргнули и, на мгновенье показав белую изнанку крыльев, взлетели столь бесшумно, будто это возносятся две души; ушли куда-то вверх и исчезли во тьме.
— Buhos[193], — сказал Джон-Грейди.
— Lechugas[194].
— Tecolotes[195].
Эктор улыбнулся. Затянулся сигаретой. Его темное лицо отразилось в темном стекле.
— Quizás[196], — сказал он.
— Puede ser[197].
— Puede ser. Sí.
Когда он вошел в кухню, Орен все еще сидел за столом. Он повесил шляпу, прошел к раковине, помылся и взял кружку кофе. Из своей комнаты вышла Сокорро, зашикав, отогнала его от плиты, и он унес кофе к столу и сел. Оторвавшись от газеты, Орен бросил на него взгляд.
— Что пишут новенького, Орен?
— В смысле хорошего или в смысле плохого?
— Не знаю. Выбери что-нибудь посерединке.
— Посерединке у них не бывает. А то это была бы не новость.
— Ну, наверное.
— Дочку Макгрегора выбрали королевой «Солнечного карнавала». Ты ее видел вообще?
— Нет.
— Миленькая. Как дела с ремонтом развалюхи?
— Нормально движутся.
Сокорро поставила перед ним тарелку и рядом еще одну, прикрытую тряпочкой, — с поджаренным хлебом.
— Но она ведь не какая-нибудь городская цаца? Или где?
— Нет.
— Это хорошо.
— Ну-у… Хорошо.
— Парэм говорит, она на щенка похожа, только веснушчатая.
— Он меня держит за сумасшедшего.
— Что ж, ты, может быть, слегка того. А он, может быть, слегка ревнует.
Орен сидит смотрит, как парень ест. Отхлебнул кофе.
— Когда я женился, мои кореша все говорили, что я спятил. Говорили, что я пожалею.
— И как? Пожалели?
— Нет. Из этого вышел пшик. Но я не жалел. Ее-то вины в том не было.
— А что случилось?
— Да даже и не знаю. Много чего. В основном то, что я не смог ужиться с ее родней. Мамаша у нее была — это кошмар какой-то. Я-то думал, навидался я в жизни злобных теток, а оказалось — нет. Если бы ее старик прожил дольше, у меня, может, и был бы шанс. Но у него было больное сердце. Я видел, как все это приближалось. И когда я справлялся о его здоровье, у меня это был не просто дежурный вопрос. В конце концов он слег и умер, и тут появилась она. Со всеми пожитками. Ну и настал моему житью женатому конец.
Он взял со стола свои сигареты, прикурил. Задумчиво пустил через всю комнату струю дыма. От парня взгляд не отводил.
— Мы прожили с ней три года, почти день в день. Она, бывало, купала меня — хочешь верь, хочешь нет. И мне она очень нравилась. А когда замуж выходила, прямо что сирота была.
— Сочувствую.
— Мужику ведь, когда женится, откуда знать, что будет дальше. Ему-то кажется, что он знает, только куда там.
— Наверное, вы правы.
— Если ты честно хочешь знать, чтó у тебя не в порядке и что надо делать, чтобы исправиться, всего-то и надо — пустить в свой дом ее тестя с тещей. Тебе в этом вопросе наведут полную ясность, это я гарантирую.
— У моей вообще родных нет никого.
— Это хорошо, — сказал Орен. — На этот счет ты выступил круче некуда.
После ухода Орена он долго сидел, попивая кофе. В окно было видно, как далеко на юге, на самом краешке неба, во тьме над Мексикой тонкими змеиными языками беззвучно выскакивают молнии. Звук при этом был один-единственный — тиканье часов в коридоре.
Вошел в конюшню, смотрит — у Билли еще горит свет. Прошел мимо — к деннику, где держал щенка, посадил его, поскуливающего и пытающегося выкрутиться из рук, на сгиб локтя, принес в свой закуток. В дверях своего закутка остановился, оглянулся и позвал:
— Эй, ты не спишь?
Отпихнув полог, пошарил в темноте, отыскивая шнурок выключателя.
— Привет, — отозвался Билли.
Он улыбнулся. Выключатель дергать не стал, сел в темноте на койку, почесывая брюшко щенка. Пахло лошадьми. На дворе разыгрался ветер, от его порыва загремел плохо закрепленный лист кровельного железа в дальнем конце конюшни, но налетевший ветер сразу стих. В помещении было прохладно, и появилась мысль, не затопить ли маленький керосиновый обогреватель, но, подумав, он только скинул сапоги и штаны, опустил щенка в его коробку и заполз под одеяло. Ветер снаружи и холод в комнате напомнили о зимних ночах на равнинах Северного Техаса, где он жил в доме своего деда. Там точно так же, когда с севера налетала буря, прерия вокруг дома вдруг освещалась белым при внезапных вспышках молний, а дом сотрясался под ударами грома. Как раз в такие же точно ночи и такие же утра в тот год, когда ему впервые доверили жеребенка, он, бывало, вставал, завернутый в одеяло, и скорей в конюшню, — во дворе приходилось налегать на ветер, а первые капли дождя били хлестко, как камешки; дальше надо было пройти весь длинный конюшенный проход, и он шел по нему, похожий на закутанного в саван беженца, и полутьма прорезалась быстрым стаккато полосок света от прерывистых дощатых стен, когда один за другим, мельком, только на краткий миг белой вспышки открывались электрические просцениумы, и вот он уже в нужном деннике, где стоит маленькая лошадка, стоит и ждет его; он отпирал дверь, садился на солому, обнимал животное за шею и так держал, пока оно не перестанет дрожать. Он проводил так всю ночь и все еще сидел там утром, когда в конюшню входил Артуро, чтобы задать лошадям корму. Домой его обычно провожал Артуро, который из всех домашних один в этот час не спал, и он шел с ним рядом, отряхивая одеяло от приставшей соломы. Шел и молчал, будто он юный лорд. Будто он не лишен наследства войной и военной машинерией. В ранней юности все его грезы были об одном: прийти на помощь кому-то или чему-то испуганному и помочь. Нечто подобное, бывает, снится ему до сих пор. А еще вот: он стоит посреди комнаты в черном костюме и завязывает новый черный галстук, который надевал лишь однажды — в холодный и ветреный день, когда хоронили деда. И вот на другом таком же промозглом рассвете перед работой на ранчо Мэка Макговерна он стоит в своей выгородке конюшни в другом таком же костюме, и две половинки картонной коробки, в которой костюм доставили, лежат на койке пустые, если не считать разворошенной гофрированной бумаги, а рядом ленточка и нож, которым он ее разрезал (нож-то еще отцовский), а в дверях стоит Билли, на него смотрит. Вот застегнул пиджак, повернулся. Перед собой держит руки, скрещенные в запястьях. Маленькое зеркальце, которое он пристроил на один из продольных брусьев два на четыре дюйма, вмещает в себя всю грубую, в торчащих гвоздях, стену помещения и его лицо, бледное-бледное. Может, из-за света, который зима разлила окрест. Чуть наклонившись, Билли сплюнул в солому, повернулся и двинулся по проходу — это он в дом пошел, завтракать.
В последний раз увидеть ее ему суждено было в том же угловом номере на втором этаже гостиницы «Дос-Мундос»[198]. Он вел наблюдение из окна и, увидев, как она расплатилась с водителем, сразу пошел к двери, чтобы посмотреть, как она будет подниматься по лестнице. Пока она сидела, переводя дух, на краешке кровати, держал ее руки в своих.
– ¿Estás bien?[199] — сказал он.
— Sí, — ответила она. — Creo que sí[200].
Он спросил ее, уверена ли она, не передумает ли.
— No, — сказала она. — ¿Y tú?[201]
— Nunca[202].
– ¿Me quieres?[203]
— Para siempre. ¿Y tú?[204]
— Hasta el fin de mi vida[205].
— Pues eso es todo[206].
Она сказала, что пыталась за них молиться, но не смогла.
– ¿Porqué not?[207]
— No sé. Creí que Dios nome oiría[208].
— El oirá. Reza el domingo. Dile que es importante[209].
После любви она лежала рядом с ним свернувшись, не двигалась и лишь тихо дышала ему в подмышку. Он не был уверен, что она не спит, но рассказывал ей про свою жизнь все подряд — все, что не успел еще рассказать. Рассказал, как работал у hacendado[210] в «Кватро-Сьенегас»[211], как у его хозяина была дочь и как он в последний раз ее видел, как сидел в тюрьме в Салтильо и откуда у него на лице шрам{55}, о котором он давно обещал рассказать ей, да так и не рассказал. Рассказал он ей и о том, как видел свою мать на сцене театра «Маджестик» в техасском городе Сан-Антонио, рассказал и про деда с его конным заводом, и про Тропу Команчей, проходившую по западному краю дедовых угодий: как он еще совсем мальчишкой, бывало, выезжал на эту тропу осенними ночами в полнолуние, и там тени команчей шли и шли мимо него, возвращаясь к себе в потусторонний мир, шли и шли бесконечно, потому что если что-то привести в движение, то оно не остановится — уж таков этот мир, — так и будет продолжаться коловращение, пока не уйдет из жизни последний свидетель.
Тени команчей заполонили всю комнату и даже после их ухода еще долго там оставались. Он ей сказал, что на тот берег ее перевезет водитель Гутьеррес, который будет ее ждать у кафе на Calle de Noche Triste[212]{56}. У водителя будут и документы, необходимые ей для перехода границы.
— Todo está arreglado[213], — сказал он ей.
Она еще сильнее сжала его руки. Ее темные глаза смотрели испытующе. Он ей сказал, что бояться совершенно нечего. Сказал, что Рамон их друг, бумаги в порядке и ничего с ней случиться не может.
– Él te recogerá a las siete por la mañana. Tienes que estar allí tn punto[214].
— Estaré allí[215].
— Quédate adentro hasta que él llegue[216].
— Sí, sí.
— No le digas nada a nadie[217].
— No. Nadie[218].
— No puedes traer nada contigo[219].
– ¿Nada?[220]
— Nada[221].
— Tengo miedo[222], — сказала она.
— Не бойся, — приобняв ее, сказал он.
Посидели, послушали тишину. С улицы начали доноситься первые возгласы бродячих торговцев. Она уткнулась лицом ему в плечо.
– ¿Hablan los sacerdotes español?[223] — спросила она.
— Sí. Ellos hablan español[224].
— Quiero saber, — сказала она, — si crees hay perdón de pecados[225].
Он уже открыл рот, чтобы сказать что-то, но она прижала к его губам ладонь:
— Lo que crees en tu corazón[226].
Глядя поверх ее сияющих темных волос, он неотрывно смотрел, как по улицам города разливаются и темнеют сумерки. Все раздумывал, во что он верит и во что не верит. И после долгого молчания сказал, что верит в Бога, хотя и сомневается в способности людей понять, что у Него на уме. Но в любом случае Бог, неспособный прощать, — это вообще не Бог.
– ¿Cualquier pecado?[227]
— Cualquier. Sí[228].
– ¿Sin excepción de nada?[229] — Тут она вновь прикрыла ему ладошкой губы; он поцеловал ее пальцы и отвел ладонь.
— Con la excepción de desesperación, — сказал он. — Para eso no hay remedio[230].
Последнее, что она у него спросила, — это будет ли он любить ее всю свою жизнь, и опять она коснулась кончиками пальцев его губ, но он удержал ее руку.
— No tengo que pensarlo, — сказал он. — Sí. Para todo mi vida[231].
Она взяла его лицо в ладони и поцеловала.
— Te amo, — сказала она. — Y seré tu esposa[232].
Она встала, потом снова повернулась к нему и взяла его за руки.
— Debo irme[233], — сказала она.
Он встал, обнял ее и поцеловал. В комнате темнело. Он хотел проводить ее по коридору до лестничной площадки, но в дверях она остановила его, поцеловала и попрощалась. Он стоял, слушал ее шаги на лестнице. Подошел к окну, думал еще раз посмотреть на нее, но она, видимо, направилась по улице вдоль самой стены, так что увидеть ее ему не удалось. В опустевшей комнате он сел на кровать, стал слушать звуки всей этой чужой торговли во внешнем мире. Сидел довольно долго, думал о своей жизни, о том, как мало в ней ему когда-либо удавалось предугадать наперед, и изо всех сил пытался понять, сколько в ней было такого, что явилось действительно результатом его усилий. В комнате стало темно, снаружи включилась неоновая гостиничная вывеска, а через некоторое время он встал, взял со стула у кровати шляпу, надел ее, вышел и стал спускаться по лестнице.
На перекрестке такси остановилось. На проезжую часть ступил маленький человечек с черной креповой повязкой на рукаве, поднял руку, а таксист снял шляпу и поставил ее на козырек приборной панели. Девушка подалась вперед, пытаясь понять, что происходит. Услышала приглушенные выкрики труб, цокот копыт.
Вскоре появившиеся музыканты оказались старичками в костюмах пыльного черного цвета. За ними в поле зрения вплыли усыпанные цветами носилки, несомые на плечах. И наконец, обложенное этими цветами, бледное молодое лицо новопреставленного. С руками, уложенными по швам, он деревянно покачивался на этой своей разделочной доске, опертой на плечи носильщиков, под издаваемые помятыми цыганскими трумпетками диковатые звуки, отдающиеся сперва от стекол магазинных витрин, мимо которых шла процессия, потом от засохшей дорожной грязи и штукатурки фасадов; следом двигалась кучка плачущих женщин в черных платках-rebozo, за ними мужчины и дети в черном или с черными повязками на рукавах, и среди них, неразлучный со своей девочкой-поводырем, маленькими шаркающими шажками плелся слепой маэстро, на лице которого застыла боль и недоумение. После маэстро в поле зрения появилась пара разномастных лошадей, тащивших потрепанную деревянную повозку, в кузове которой среди невыметенной соломы и мякины ехал деревянный гроб, собранный из струганных вручную досок, соединенных без единого гвоздя посредством деревянных нагелей, как какой-нибудь старинный сефардский ларец для хранения свитков Торы: дерево вычернено обжигом, чернение закреплено втиранием воска и олифы, так что, если бы не еле проступающая структура древесины, можно было бы подумать, что гроб сделан из вороненого железа. За повозкой шествовал мужчина, несущий крышку гроба, тащил ее на спине как смертную епитимью, и от нее и сам он, и его одежда выпачкались черным — воск там, не воск… Таксист молча перекрестился. Девушка тоже перекрестилась и поцеловала кончики пальцев. Повозка с тарахтеньем прокатилась мимо, спицы колес неспешно перебрали по кусочкам все предметы на противоположной стороне улицы и толпящихся там мрачных зевак — этакий карточный веер самых разных лиц под витринами плюс мельтешение длинных лучей света, изломанных вращением спиц, да тени лошадей, из вертикальных ставших вдруг наклонными и так наклонно топающих перед овальными тенями колес, переваливающихся через камни и все крутящихся, крутящихся…
Подняв руки, она уткнула лицо в затхлую спинку сиденья такси. Тут же откинулась назад, одной рукой заслоняя глаза и прижавшись щекой к плечу. Потом села очень прямо, уронила руки по бокам и вскрикнула так, что водитель аж подпрыгнул, всем телом вывернувшись на сиденье.
– ¿Señorita? — выдохнул он. — ¿Señorita?
Потолок в помещении был из бетона, покрытого отпечатками досок опалубки — этакими бетонными сучками и шляпками гвоздей вкупе с окаменелым дугообразным следом распила циркульной пилой, до сих пор, может быть, работающей где-нибудь на горной лесопилке. Освещала все это единственная закопченная лампочка, нехотя испускающая слабый оранжево-желтый свет, который, видимо, и привлек одинокую ночную бабочку, нарезающую около нее беспорядочные круги, но всякий раз по часовой стрелке.
Она лежала привязанная к стальному столу. Сквозь оставленную на ней короткую белую сорочку чувствовался холод стали. Лежала, смотрела на свет. Повернула голову, оглядела помещение. Через некоторое время отворилась серая металлическая дверь, вошла медсестра, и тогда она повернула испятнанное и перепачканное лицо к медсестре.
— Por favor[234], — зашептала она. — Por favor.
Медсестра ослабила завязки, пригладила ей волосы, отвела их от лица и сказала, что вернется, принесет ей попить, но, едва дверь за ней закрылась, девушка резко села на столе и спустилась на пол. Стала искать место, куда могли положить ее одежду, но, кроме второго стального стола у дальней стены, в комнате ничего не было. Когда она открыла дверь, оказалось, что за дверью длинный зеленый тускло освещенный коридор, ведущий к еще одной закрытой двери. Она пошла по этому коридору, дернула дверь. Дверь подалась, за ней оказалась площадка бетонной лестницы с перилами из металлической трубы. Девушка спустилась на три марша и вышла на темную улицу.
Она не знала, где находится. На углу спросила какого-то мужчину, в какой стороне el centro, и он так прилип глазами к ее грудям, что продолжал на них пялиться, даже когда уже говорил. Она пошла по разбитому тротуару. Смотрела под ноги, чтобы не наступить на стекло или острый камень. Фары проезжающих автомобилей отбрасывали ее тонкую фигурку на стены — уже без сорочки, сорочка сгорала, — делая огромной и такой прозрачной, что становилось видно все вплоть до чуть ли не костей скелета, потом фары проносились мимо, а она стремглав летела назад, чтобы снова исчезнуть в темноте. Подъехала какая-то машина, поползла рядом, и мужчина, сидевший в ней, стал изрыгать гнусные непристойности. Ненамного обгонит ее и ждет. Она свернула в какой-то немощеный проезд между двумя домами и, вся дрожа, скорчилась за мятыми железными бочками, от которых пахло газойлем. Ждала довольно долго. Было очень холодно. Когда она вновь оттуда вышла, машины уже не было, и она двинулась дальше. Прошла мимо какой-то площадки, откуда на нее несколько раз молча кидался пес, — правда, площадка была огороженной, пса сдерживал забор. В конце концов пес остановился в углу площадки и, кутаясь в клубы пара от собственного дыхания, проводил ее взглядом. Прошла мимо дома с темными окнами и двором, на котором старик, как и она, в одной ночной рубашке, стоя мочился на глинобитную стену, и они друг другу издали, из темноты, молча кивнули, как сделали бы персонажи сна. Тротуар кончился, дальше идти пришлось по холодному песку обочины, время от времени останавливаясь, чтобы, балансируя то на одной ноге, то на другой, отдирать от кровоточащих ступней утыканные колючками орешки якорцев. Шла так, чтобы впереди маячили отсветы городских огней; долго шла. Когда переходила бульвар 16 Сентября{57}, руки держала крепко прижатыми к груди, а глаза опущенными, чтобы их не слепили встречные фары, так и переходила улицу полуголая под гудки клаксонов, словно какой-то оборванный фантом, которого вырвали из положенной ему тьмы и на краткий миг загнали в видимый мир, чтобы тут же вновь водворить в историю мужских фантазий.